l:href='#n_152' type='note'>[152]. Это бесспорно и не требует подтверждения.
Вперемежку с жаждой восполнения всеми доступными средствами пробелов в образовании обуявала жажда и иного свойства.
Надзирать за племянником дяде было некогда, да и не любопытно. Это позволяло широко платить дань, еще на родине познанным, соблазнам, отдаваться порывам необузданной натуры и ключом бившему избытку сил. Сам он, уже писателем, не раз дает картины грандиозных кутежей в трактире Рязанова на Трухановом острове, за Днепром, или у Круга, Бурхарда и Каткова или гомерических боев студентов, в рядах которых сражался и он сам, с саперными юнкерами в нескромных пансионах, ютившихся по Андреевскому спуску [153].
К чуть более поздним годам должны быть отнесены и другие, с библейской простотой и совершенной “неприкровенностью” дважды печатно поведанные подробности о том, как степенные “добрые люди” хаживали на Печерск [154] в укромные закоулки этой глуховатой части города, где “мешкали бессоромни дивчата”, со своею “горилкою, с ковбасами, с салом и рыбицею”, причем наиболее богомольные из этих “дивчат” позволяли гостям пребывать у себя не позднее “благодатной”, то есть до второго утреннего звона в лавре.
Если в Орле проблеском гласности являлись лишь символические чучела козла и петуха в окне серенького домика на Полешской площади, то в Киеве она, казалось, била ключом. Чего стоили в ее распространении одни “цукерни” с их газетами, непрерывной сменой посетителей, картами, бильярдами, неумолчной болтовней, обменом новостями, слухами, сплетнями; а уличная, уже почти южная, оживленность, особенно яркая на Крещатике или, в другом роде, на Александровской улице Подола; ярмарочная горячка в февральские “контракты”, как назывались грандиозные съезды представителей торгово- промышленного и сельскохозяйственного мира всей “золотой Украины”, сопровождавшиеся широкой ярмарочной торговлей в зоне “Контрактового дома” в глубине Подола?
Сколько оригинальных, иногда карикатурных фигур! Вот каков, например, обычно гордо выступавший по Крещатику чиновник, без тени смущения выставивший на своих визитных карточках: “Статский советник Блюм. Киевский почтовый люстратор” [155]. При встрече с знакомыми он имел милое обыкновение говорить: “А… вы еще живы!” Привычку эту он бросил только после того, как, по словам Лескова, один болезненный и мнительный человек на такое приветствие тут же, на Крещатике, около самой почты, ответил ему несколькими ударами своей увесистой трости.
Отношения и знакомства завязывались и поддерживались тут легко, народ был по преимуществу приветливый и общительный. Служивший у самого Д. Г. Бибикова, “непобедимодерзкий” и развязный В. И. Аскоченский рьяно разносил из Липок самые последние новости и распоряжения генерал-губернаторского “двора” и высшего административного круга.
Жизнь в доме комиссариатского секретаря Запорожского вела к знакомству с родственными Гоголю Чернышами, немало рассказывавшими о великом писателе. В частности, это дало Лескову тему для “апокрифического” сказания “Путимец” [156], городские беседы породили заметку “Кто выгнал на улицу Гоголя” [157].
Тут же своеобычно подвизался в иерейском служении почти легендарный по доброте, самоотверженности и беззаботности “поп Юхвим” Ботвиновский, великолепный танцор, бильярдный игрок, охотник с гончими и вообще “такой человек, каких родится немного и которых грешно и стыдно забывать”. Лесков и не забыл его “многократно и многообразно” [158], вместе с его разучившимся грамоте дьячком Константином Ломоносовым, прототипом Котина Доильца [159].
Водились в Киеве и знаменитые богатыри, в числе которых значился опять-таки “приснопамятный” Аскоченский и особенно отличался торговый человек, Голиаф — “Ваничка” Кассель, чистый, “беспримесный” хохол, “наказанный за какой-то родительский грех иноземною кличкою”. Я лично прекрасно помню эту великолепную фигуру, когда ее обладатель был уже владельцем магазина “офицерских вещей” в Петербурге, в Гостином дворе по Невской линии, и я у него по указанию моего отца не раз “экипировался” [160].
Происходит сближение Лескова и с художественным миром, — в лице И. В. Гудовского [161] и М. М. Сажина [162], — особенно благоприятствующее близкому ознакомлению его с “потаенным” творчеством Шевченко и зарождению в нем глубокого почитания великого поэта украинского народа [163].
Произведения опального поэта прививают юному орловцу интерес к украинской литературе, порождают стремление овладеть языком Украины, ознакомиться с ее историей и судьбой. Мечтается когда-нибудь увидеть и самого “батьку Тараса”, о котором столько нарассказано киевлянами.
В Орле, подростком, Лесков следил за росписью иконостаса церкви Никития. Здесь осматриваются такие исторические памятники зодчества и искусства, как Софийский собор, лавра и другие сооружения. Они ширят знания, укрепляют вкус, интерес к иконографии [164]. Это — семена дальнейшего развития страсти ко всем видам творчества и художества, от древних фресок и икон к полотнам Эрмитажа, а позже и зарубежным галереям. Здесь слагался будущий непременный посетитель всех художественных выставок, ценитель, а иногда и истолкователь появлявшихся на них картин.
Город пленителен везде, во всем…
С восхищением прислушивается он к своеобразию новой для него речи. Позднее вспоминает и записывает образец прелестного юмора и острой находчивости, при великолепном сохранении собственного достоинства со стороны простого старого “дида”, в кратком диалоге его с высокомерным привилегированным юнцом. Чисто фехтовальный “парад” украинца на дерзкий выпад хлыща писатель приводит в опровержение уверений “благотворительной дамы”, что на русском языке чего-то нельзя сказать так, как это удается ей на иностранном. Вот часть едкого, слегка в архаическом стиле построенного наброска Лескова:
“Одна из дам, торговавших “с воза” в зале дворянского собрания, беспрестанно говорила по-французски, меж тем как сама она была русского происхождения, имела очень русскую фамилию, торговала произведениями русских кустарей и отлично владела родным русским языком.
Некто колкого ума, будучи той даме слегка знаком, указал ей на эту несколько смешную несообразность.
— Я знаю, — отвечала она, — но как вы хотите…
— Привычка! — перебил тот.
— Нет, не то, но какие бы вы комплименты ни расточали нашему русскому языку, а вы должны признать тот факт, что по-русски невозможно кратким словом характеризовать лицо или положение так же сильно и метко, как на языке французском.
— Не согласен, — отвечал собеседник и привел два примера из простонародных разговоров в языке малороссийском и чисто русском.
— Однажды, — сказал он, — во время университетского курса в Киеве мы отправились в свободное время за город в Слободку, где была достославная наливка, которую и желали пить, но съедомого при себе не имели. Проходя же по окраине шоссе близ Чертороя, увидели престарелого хохла мужика, который, лежа на животе, держал в одной руке трубочку, а в другой нетолстую веревку, на которой был привязан за ногу живой поросенок, повизгивавший и щипавший травку.
Увидя это употребительное в пищу животное и охранявшего его стража, один из студентов воскликнул:
— Купим, товарищи, этого поросенка, отнесем его и, сварив в укропе, съедим.
Все остальные охотно пристали к этому преднамеренно и спросили у сельчанина, сколько он хочет за своего поросенка.
— Пять злотых, мои добродии, — отвечал крестьянин[165].
Цена поистине была сказана с умеренностью и добросовестностию, к которой малороссийские простолюдины до сих пор сохраняют способность, но один из наших товарищей, родовитый поляк, с презрением взглянул на хохла, оторвав ему:
— Лжешь, хлоп: мой коллега вчера такого же поросенка за три злота.
— Может быть, — отвечал хлоп, — но и я вчера за шесть злотых продал его коллегу, — и при сем он указал на своего привязанного поросенка” [166].
Набросок сделан уже стареющим Лесковым, когда любовно встают милые воспоминания молодости. Он безыскусствен, дышит правдой истинного киевского случая.
Но это шутки, а в серьезные моменты приходили воспоминания, полные строгих признаний.
Случилось что-то тревожное в семье В. Г. Черткова. Лесков пишет ему: “Мы все знаем, что “таков удел всего живого — расставаться”, но “молчание” прилично скорби, вызываемой всяким страхом большого горя, — чем вы и были встревожены, уезжая отсюда. Я видел когда-то какую-то малороссийскую пьесу, в конце которой человека хотят утешать, а он берет утешителя за руку и говорит: “Мовчи, — бо скорбь велыка”. Тем кончается пьеса, и мне кажется, что это верно природе скорби и в высшей степени художественно” [167].
Крепко запомнилась и к месту пришлась сцена из украинской драмы.
По неукротимой живости темперамента, Лесков, случалось, поддавался соблазну подтрунить над претившей ему в определенные годы сентиментальностью и провинциализмом некоторых украинских произведений или подшутить над чрезмерной гордостью особо неистовых украинофильских фанатиков, превыше всего ставивших своих, хотя бы и не слишком известных, писателей.
Так, в одном из позднейших своих, полных “сеничкина яда”, рассказов к воспоминанию о финале той же украинской драмы он дал ему не лишенное озорства развитие “мовчи, бо скорбь велыка!” И после этих слов настала пауза, и театр замер, а потом из райка кто-то рыдающим голосом крикнул: “Эге! Це не ваш Шекспыр!” И мнение о Шекспире было понижено до бесконечности” [168].
Но это уже была беллетристика, в которой не разберешь, где кончается память и начинается творческое ее обогащение. Иное дело “острые моменты”, у которых “никогда не отъемлется их жало” и в которые все вспоминалось и приводилось во всей серьезности и мудрости простоты.
Любовь к Украине Лесков донес до конца дней своих. На рубеже старости, почти тридцать лет как покинув солнечный юг, он примиряюще и заключительно указывает служившему почти весь свой век под Киевом и заскучавшему на новой должности в Витебске мужу своей сестры: “После Украины уже нет равного уголка в России” [169].
А сколько тепла и веселости в таких, полных киевскими воспоминаниями и ощущениями строках его к редактору журнала “Киевская старина” Ф. Г. Лебединцеву:
“Прошу вас покорно сделать Суворину услугу, чтобы и мне иногда было удобно услужить у него вам. Они купили прекрасные доски, изображающие “казнь Кочубея в Борщаговке”, и просят меня сделать “пояснительные подписи борщаговской местности”. А я там был назад тому лет 25, молодой, влюбленный, та ще може и с хересом — без чего Юхвим не ездил, и потому ничего не тямлю: яка там icть Борщаговка [170]. Сделайте милость, напишите писемцо: что это за место и какой там “пэозаж природы” [171].
Жилось Лескову на Украине, видать, в свое время молодо, радостно, “та ще и с хересом”!