“Заметка о Марко-Вовчок была моя, и я думаю, что Петров ошибается: М. А. не могла быть в орловском институте, и ее развитие всецело принадлежит ее прекрасному мужу, которого я очень хорошо знал и любил, да и обязан ему всем моим направлением и страстью к литературе. Он давно умер, убитый горем и, может быть, бесславием… Пусть Петров разъяснит: была ли она в институте, и очеркнет характерную и милую личность “пана Опанаса”, которого супруга всегда стремилась стушевать ниже Пассека пли Карла Бенни, иже недостойни быша разрешить ремень у ног его” [124].
Теплая память и глубокая признательность выливаются в массе упоминаний о “милом Опанасе” вплоть до самых предсмертных дней [125].
Приведенные выше строки “Заметки” отведены целиком ему же, но там есть и другие, не менее ценные и характерные:
“В Орле, в этом странном “прогорелом” городе, который вспоил на своих мелких водах столько русских литераторов, сколько не поставил их на пользу родины никакой другой русский город…”
Здесь уже прямая гордость своим Орлом. Это уже не “чортова вотчина” начала литераторствования, а удовлетворенное запечатление огромных заслуг своей земли перед своею родиной.
Но это все пришло, когда за плечами были десятки лет литературной работы, известность, кое-какая удовлетворенность совершенным и вера в дальнейшую возможность “совершать”.
В 1846 году Орел не сулил ничего. Приходилось идти, куда брали. А брали в жестокую школу! Обычаи и нравы в ней царили зловещие, темные… Но они же с беспощадной суровостью обогатят память, опыт и палитру будущего бытоописателя, беллетриста.
Много чудесного в этой области мог слышать Лесков раньше от своего отца. Теперь он будет узнавать уже сам, лично, непосредственно из “дел”, из их течения по темному руслу негласного правосудия, которое на всю жизнь возненавидит и воспоминания о котором будет всегда сопровождать жарким скандированием любимых строк Хомякова (“России”, 1854):
В судах черна неправдой чёрной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной
И лени мертвой и позорной
И всякой мерзости полна!
Из этого судилища выносятся темы не одного драматического произведения, очерков, как “Погасшее дело”, “Язвительный”, “Леди Макбет Мценского уезда”.
Одному тюрьмоведу Лесков писал: “Мир, который вы описываете, — мне неизвестен, хотя я его слегка касался в рассказе “Леди Макбет Мценского уезда”. Я писал, что называется, “из головы”, не наблюдая этой среды в натуре, но покойный Достоевский находил, что я воспроизвел действительность довольно верно” [126]. Иначе, надо думать, он и не поместил бы рассказа в “Эпохе” [127].
Несомненно, что пребывание в орловском судилище привило Лескову незаурядный, как бы профессиональный, интерес к криминалистике. Отдавшись уже коммерческой деятельности, он почему-то в маленьком городишке Пензенской губернии Городище внимательно осматривает местную тюрьму [128]. Через три-четыре года в Петербурге, пожалуй еще пристальнее — знаменитый “Литовский замок”, отводя этому посещению обширные столбцы в номерах газеты [129].
“Я не могу брать фактиком, а беру кое-что психиею, анализом характера” [130], —определял однажды Лесков свои приемы творчества, почему-то забывая о впечатлениях и опыте, вынесенных еще из “полного неправдой черной” губернского уголовного суда, который бросил при первой к тому возможности.
В “Некуда” в одной главе между собеседниками ведется спор — бывают ли у простонародья драмы даже и тогда, когда налицо есть чья-либо гибель или убийство? Напоминается при этом и “Гроза” Островского и “Горькая судьбина” Писемского [131].
В качестве журналиста Лесков давал рецензию и вообще останавливал внимание на книге “Сборник русских уголовных процессов” [132].
И сам он всегда заинтересовывался каждым оповещенным в газетах преступлением и следовавшим затем процессом.
Обнаружение на льду трупа двухлетней девочки вызывает его острую заметку. Следователь просит его дать свое заключение о найденном на ребенке образке. Лесков охотно едет и дает “весьма полезные указания для обнаружения виновных” [133].
В разгар громкого в свое время процесса об убийстве юной Сарры Беккер, в котором поочередно подозревались некий Миронович и “психопатка” Семенова, Лесков пишет в связи с этим “делом” ряд статей и заметок, колко полемизируя в них с “Новым временем”, а отчасти и с “Новостями и биржевой газетой”. Некоторым из них он дает оригинальнейшие заглавия, в некоторых прибегает к мистико-библейскому устрашению убийцы. Не упустил осудить и кое- какие приемы следствия [134].
Почти негодующие и властно делались им указания в статье с зловещим заглавием “Женская тень, преследовавшая Семенову”. В ней были такие строки:
“Встарь подозреваемых в убийстве лиц так не охраняли, и встарь их нарочно приводили в сближение с трупом жертвы и наблюдали за ними при этом, а равно наблюдали и за их чувствами и ощущениями, вызываемыми воспоминаниями.
…Мы не поклонники старого судопроизводства. Мы хорошо помним все его недостатки и злоупотребления, далеко оставляющие за собою промахи и несовершенства нынешнего суда, — во всяком случае гораздо лучшего. Но что смущает общество, то смущает и нас: мы не понимаем целесообразности в тех смешных деликатностях с лицами, на вине которых лежит подозрение в преступлении и душу которых потому надо обнажить до дна, а не разводить с ними финты-фанты, осведомляясь: не угодно ли им не смотреть туда, куда они обязаны посмотреть”. Дальше говорится, что за подозреваемой Семеновой во время содержания ее на экспертизе в сумасшедшем доме неотступно следовала женская тень, и наконец, почти в стиле уголовного романа, применяется острый завершительный эффект: “тень знает того за кем ходит…” (курсив подлинника. — А. Л.).
30 июня 1847 года Лесков “вступил в Орловскую палату суда и причислен Орловским губернским правлением ко 2-му разряду канцелярских служителей” [135].
За истекшие полгода он, видимо, успел ознакомиться с различными законоположениями, в том числе и с тем, по которому дворяне определялись тогда в военную службу капралами, то есть унтер-офицерами, а в гражданскую — канцелярскими служителями первого разряда.
Ну тут-то совершенно некстати и выяснилось, что, поглощенный переводами Ювенала и Флакка, Семен Дмитриевич, получив право на потомственное дворянство еще в 1825 году, двадцать два года не собрался оформить последнее. Это характеризует его равнодушие к некоторым вопросам и беззаботность о правах давно начавших появляться детей. В первую голову это сказалось на Николае Семеновиче, который по образованию прав на канцелярского служителя первого разряда не имел, а документально подтвердить свое дворянство оказалось нечем. Сословное преимущество могло здесь сослужить хорошую службу, но… отец сплоховал! Явно под давлением сына Семен Дмитриевич 10 февраля 1847 года подает, наконец, более чем запоздалое прошение. В результате 11 марта 1848 года состоялось, тоже неторопливое, определение Орловского дворянского депутатского собрания: его с детьми внести в третью часть дворянской родословной книги, а соответствующие акты “вручить согласно прошению г. Лескова сыну его Николаю Лескову”. Сладилось дело едва не в канун смерти нечестолюбивого просителя. Что же касается до утверждения дворянства Департаментом герольдии Правительствующего сената, то таковое последовало уже полгода после смерти Семена Дмитриевича — 28 декабря 1849 года [136].
Получив на руки “определение” Орловского депутатского собрания, Николай Семенович представляет его по месту своей службы и без помехи причисляется “к первому разряду канцелярских служителей 1848 г. июля 28”.
В этом же месяце он теряет отца. Смерть последнего ничем не сказывается на судьбе старшего сына, да и семьи. Николай Семенович продолжает служить в Орле. Мать привычно хозяйствует в Панине. Мелкота при ней. Одиннадцатилетний Алексей Семенович — по определению отца, “юноша с большим талантом” — прекрасно успевает в Орловской гимназии, а летние вакации проводит в Панине же. Все идет как шло, по-прежнему, не возлагая никаких забот и обязательств на старшего из сыновей.
Младочиновные годы Николая Семеновича текут по “.высочайше утвержденному”, так сказать, для приказных тех времен образцу: “забрасываются первые щенята” — читай: оставляется в ближайшем трактирчике первое жалование “во оставление сухомордия и в мочемордство вечное” [137].
Обычные картины провинциально-приказной жизни “глухой поры”.
С трепетом вспоминает о них писатель на закате жизни. Наблюдая, как гибнет искренно ценимый им поэт К. М. Фофанов, с горечью и ужасом проводит он жуткую параллель:
“Это поэт с головы до ног, непосредственный, без выдумок и деланности. Он творит даже против воли. Но и пьет, может быть, против воли. Страшно пьет, как теперь в редкость, но как пивали мы когда-то: целой компанией до бесчувствия; просыпаясь, находили себя в комнате на кровати, на диване, на голом полу, без подушек, без одеял — одетыми, полуодетыми и совершенно раздетыми, с головой на чужих ногах. Страшное было время!.. Да…” [138].
В письме к очевидному былому сподвижнику в подобных молодечествах остаревший писатель элегически перебирает орловских товарищей юных своих лет:
“Помню не только последнюю нашу встречу в Орле… но помню гораздо более раннюю пору — жизнь нашу близ Василия Велик[ого], у Хлебникова; чернокудрого “Евгена” с его “штанинами”, корявого Лаврова, глистовидного Георгиевского в коричневом “франтове” с Ильинки, Жданова с шишкой на скуле и вас, отменно чисто выбритого, в “пальто-греке” летом и в “хорьках” зимою. Помню Журавлева и Марковича и… вот всех их уже нет в том явлении, в котором мы их знали, а остались вы да я… Немного. Мы с вами, я думаю, ровесники, или вы немножко меня постарше. (Я родился 4 февраля 1831 года.) Оба, значит, старики и прожили жизнь совсем на различный манер, но друг друга помним и, надеюсь, рады бы встретиться” [139].
В следующий раз идут дополнительные вопросы: “Эти где? Живы ли и во что произошли? Все это ведь “могикане” приказничества… Теперь ведь и “род сей изъялся”, и чем он заменился? Кажется, все-таки стало лучше того, что было во время оно. По крайней мере так мне кажется” [140].
Впрочем, и в одном из уже “изъявшихся”, в чернокудром “Евгене” признается “широта и размах”, которыми тот отличался от людей скаредной “приказной породы”.