соглашению с Киевом еду поддержать тетку в тяжелый момент я.
Возникает вопрос, где дальше жить Крохиным — в Витебске, Киеве или Петербурге? Последнее не располагает к себе соображений моего отца. Он инструкционно пишет мне в Витебск:
“Все пустоплясы Киева я имею в виду, но для О[льги] С[еменовны] они будут идти за жизнь и за “чувства”, и все это будет ей сроднее, и поэтому лучше их направлять к Киеву. Иначе, разумеется, был бы лучше Петербург. Но в Киеве дядя им что-нибудь устроит и при непосредственных отношениях с городскою институциею может их поддержать… Я боюсь П[етер]б[ур]га не потому, что он суров и не шутит, а потому, что О[льга] С[еменовна] совсем к нему не годна, а в Киеве все кое-как смажется” [1026]. “Киев после смерти матери и Миши “не тот”, как ранее, — это правда, но ведь такие же события возможны и в П[етер]б[ур]ге. Сравнивая К[иев] с П[етербургом] надо иметь на счету не одно влияние живущих родных, кот[орые] тоже смертны, но весь характер жизни. К[иев] всегда останется глупее, а это для известного рода положений — удобство. При этом там во всем менее конкуренции, а это еще важнее” [1027].
Так все и сделалось: Крохины возвращаются в Киев, но старого для Ольги Семеновны в нем уже мало. Гнезда на Михайловской улице нет: там все сдано внаем. Алексей Семенович живет в просторной директорской квартире Александровской больницы. Здесь по-своему “великосветские” приемы, выезды, “вечера”. Старая, скромного достатка и положения вдовая сестра с ее учащимися девицами — не к масти козырь. Приходится селиться на отлете. Брат по- прежнему добр, но очень недосужен, да и немножко отвлечен общим стилем жизни собственной семьи. В дворянском клубе с ним любит играть в винт сам Драгомиров. Невольно создается ощущение некоторой разобщенности… Не проще ли было податься в Петербург? Не дешевле ли было остаться в Витебске? Здесь сейчас одна ржищевская “матушка”, сестра Геннадия, близка по-прежнему. С ней, в ее приезды, только и отведешь душу!
Переписка со старшим братом сначала идет кое-как, но быстро переходит в сплошное с его стороны, почти невыносимое учительство, выговоры, колкости, не слышанное от покойного мужа за 17 лет счастливого супружества, трудно переносимые на пятом десятке лет. Николай Петрович, как и Алексей Семенович, был ведь “фетюк”, “не умевший” говорить жене спасительное “цыц!” Теперь этого пришло много.
Ольга Семеновна терялась, оскорблялась и, по свидетельству ее дочерей, “очень плакала” от таких писем. Иногда, осмелев, и она в свою очередь отвечала “разметной грамотой”, а дальше, чтобы не испытывать новых потрясений, поручила старшей дочери предварительно просматривать петербургские письма и читать ей из них только самые смирные строки. Наставительный натиск брата на начавшую сильно хворать, духовно подавленную сестру не укрощался. Письмо его от 10 октября 1890 года начинается строками: “Вскоре после получения от тебя “разметной грамоты” я написал тебе письмо, чтобы ты сердилась одна, но не думала бы, что и я буду способен обижаться тоном твоего письма — приличного институтке, а не матери-вдове. Письма того я тебе не послал, но все мне жалко твоего малодушества и хочется знать: как ты перемогаешься”. Заканчивалось оно умягченно, с ласковой памятью и нежностью к покойному: “Смотрю на витебскую карточку Николая Петровича и удивляюсь выражению его лица, точно он говорит: “я кончил”. Лицо бодрое, но глаза поникшие, и взор угас. Удивительное выражение, какого нет ни на каком другом портрете” [1028].
Ольгу Семеновну день ото дня больше раздражает широкий склад жизни семьи брата Алексея, постепенное повышение положения в киевском “свете” нетерпимой невестки и успехов в “обществе” ее хорошеньких дочерей.
Лесков пытается убедить ее смириться, напоминая былые личные ее грехи:
“Из письма твоего вижу, что ты расстроена тем направлением жизни, какого держатся в доме брата! Но что тебе до этого за дело? И разве залезание в какие-то высшие слои — это такая небывальщина и редкость?! Мне кажется, что это ведь общая черта всех дюженных людей, из которых состоит мир. И тетка твоя Нат[алия] Петр[овна], и Сашенька Кологривова, и ты сама с мамою, в вашу бытность в Орле, — все вы “лезли в аристократию”, и ты “выезжала” и “душку Левашова” смотрела… Что?.. Небось вспомнила, и, пожалуй, смешно становится! Ну, и посмейся, а других не осуждай. Это, конечно, суетно и не почтенно, но ведь это захватывает большинство людей, и надо иметь иное направление, чтобы стоять вне этого влечения, но зато тогда явятся другие крайности, и пойдут другие неудобства, которые вызовут, мож[ет] б[ыть], еще большие неудовольствия. Вон у Толстых смута из-за того, что “не хочет знать общества”, — и опять худо, опять неудовольствия… А ты живи просто, и на них не засматривайся, и не осуждай, и не завидуй, и детей от этого беспокойства удаляй, а давай им хорошее чтение, которое давало бы им “лучшее разумение жизни”. Вот и будет твое дело. А ты и сама-то ленива читать и совсем не знакома с хорошими сочинениями, способными раскрывать смысл жизни, — вот это худо, и через это речь твоя с детьми бедна умом и скучна по содержанию. Вот это дурно, и ты это хоть немножечко бы попробовала изменить. Все брать из своей головы, ничем ее не восполняя, — это значит вести себя к оскудению, что у вас и было, даже при Н[иколае] П[етрови]че, — когда вы ошибочно думали, что всякая человеческая семья может жить особняком, “сама для себя”, без общения с миром божиим. Люди созданы совсем не для этого, а для широкой жизни, в общении со всеми людьми. Павел говорил: “Я должен всем”, а не то что “мы себе сами по себе, и сопли распустим, и никого не пустим”. Если дети твои будут ведены так же, то их скоро съест скука, и они также станут видеть цель жизни в том, что ты нынче осуждаешь в других. Давай им дрожжей, на чем бы подходить вверх молодому тесту. Давай им думать о жизни, — а это всего удобнее достигается обильным и хорошим чтением. Но у тебя “нет денег на библиотеку…” Это-то вот и есть то, чего никогда не надо бы слышать твоим детям! Библиотека стоит 1 р. в месяц (не по 1-му разряду), а польза чтения неоценима, и — главное — дети должны привыкнуть искать мысли в книге, а не в празднословии” [1029].
Нервируемая чужим житейским превосходством, вдова не поддается. Это усиливает энергию брата в ее отрезвлении. Посылается булла в семнадцать густо записанных (почти печатный полулист!) страниц.
Чего только в ней нет!
Начинается письмо малообычно, с хвалы.
“Что ты взяла к себе злополучную Б. и ее у себя содержишь — это превосходно и исполняет меня чистою радостию и восторгом! Обнимаю тебя, благодарю тебя, целую и похваляю. Ты это прекрасно делаешь, и Н[иколай] П[етрович] это должен чувствовать. Нет ничего лучше, как исполнить “порыв любви” и сожаления к человеку во время его бедствия и скудости. Это значит прямо: “сослужить по-божию”, как правильно выражает народ. Чудесно, что ты это делаешь, и я рад, что указал тебе на Б — ю. Без этого м[ожет] б[ыть], ты бы ее не поискала, и ей бы угрожало еще большее бедствие…”
Дальше уже звучит что-то иное: “Я бы посоветовал тебе не быть такою неосновательной”, а про приюченную Ольгой Семеновной особу говорится суше, а следом уже и совсем остро.
Высказанное сестрою предположение отправить своих дочерей на лето к их тетке-монахине в Ржищев встречает одобрение, вызывая, однако, очень серьезные поправки и беспощадную характеристику монастырских нравов.
“Намерение твое послать детей на лето в “монастырек” мне кажется хорошо. Там действительно место здоровое, но помещение препоганое… и оч[ень] стесненное, а от этого непременно и нездоровое. Наверху, на горе гораздо лучше. И внизу едва ли не лучше там, где гостиница… В отношении “тишины” ты ошибаешься: тишины в монастырях не бывает, — там всегдашняя сплетня и свада, но надо от этого удаляться. Глупые люди везде суются в чужие дела и всегда ссорятся. Притом же при монахинях приставлены “бесы”. Лучше бы тебе жить за оградой, т[о] е[сть] в гостинице… Так мне думается, и не без оснований. Геннадия-то не “ребенок”, а она “монахиня”, а вот ты так уж настоящий “ребенок”, и это худо”.
С переходом к нерасположению ее к жене Алексея Семеновича и к осуждению ею аристократических влечений последней — выступает рискованная шутка, заключаемая более чем круто.
“…Я знаю одно, что какова бы ни была Кл[отильда] Д[аниловна]— она все вела к миру и объединению, а мать и все наши вели к распре, к разьединениям и обидам ей, и разъединение выросло… Иначе это и не могло быть. Чего хотели, того и добились, и тебе уж этого не исправить. Легко бросить камень в воду, но вытащить его оттуда очень трудно. Я же тебе говорю свое мнение вообще, никак не применительно к семье брата, которую знаю оч[ен]ь мало, но почитаю за людей не злого, а, напротив, даже доброго духа. Слабости же их мне неизвестны, да и едва ли у них не те же самые слабости, как у всех людей”. И опять сестре приходится читать хотя и шутливую, но непосильно крепкую простонародную пословицу, которую не знать, как и стерпеть.
А попутно, от строки к строке больше, нарастает подлинное раздражение, полыхают обида и гнев на брата, с признанием, впрочем, немалых его заслуг, и преподаются тягостные советы самой сестре.
“…Брата я не знаю давно. Давно уже как он стал оказывать мне недружелюбие и презрение, и я его не трогаю, чтобы не раздражать более, и ограничиваю все тем, что всегда отвечаю на его письмо, чтобы дверь сношений была ему не закрыта, но презрение его ко мне не уменьшается, и тому, конечно, должен быть повод, но только я его не могу проникнуть и потому оставляю это дело без исследования. Но зла или даже неудовольствия против него я не имею, и ни против кого зла не имею. И не думаю, чтобы он был “пришиблен”. Твоим наблюдениям я не судья, но я в нем видел нечто иное: а именно общую усталость, происходящую не от чего-нибудь особого, а от всех впечатлений со стороны своих родных… И мне это в нем понятно: он очень много сделал для родных, и сделал это с прекрасною простотою, а все это или совсем не оценено, или оценено оч[ен] дурно, на одних словах, а не на деле. Он служил опорою матери, тебе, Василию [1030], Геннадии и Мише… Возьми у дочерей новый завет или вели им прочесть себе 13-ю главу 1-го послания ап[остола] Павла к коринфянам. Там узнаешь, как должно оказать любовь… пойди и обними К[лотильду] Д[аниловну] и от себя и, пожалуй, хоть от меня и скажи, чтобы она нас простила, в чем были не чисты перед нею… ты увидишь, что произойдет чудо божие, о котором с умом человеческим не вздумаешь, — именно “мир божий, который превыше всякого ума, да водворится в сердцах ваших и обитает там обильно во всяком благоволении”. Тогда мои письма принесут тебе пользу…”
Двумя строками ниже, на избочине 16-й страницы, стояло — “Н. Лесков”. Оставалось вложить 4 двойных листка в конверт. И вдруг снова взмыло: на новом полулистке пишется:
“5) Postscriptum. Еще должен прибавить: ты пишешь, что “хочешь нежной ласки и попечения”. Это находится в связи с тем, что ты “дитя” и что знал и говорил о тебе твой муж: “оставлю четырех детей”. Если бы ты была женщина, а не дитя, то ты бы таких слов не сказала. Какой тебе ласки нужно? Ведь ты уже получила свою долю ласок? Теперь сама ласкай детей, но и то с рассудком, чтобы они не остались вечно детьми, ожидающими ласок… Разве все ожидают ласки и имеют их? Или и меня кто ласкает?.. И зачем тебе “попечения”, когда у тебя 20 т[ысяч] денег, 900 р[ублей] пенсии и когда ты ходишь еще на ногах, а если сляжешь, то у тебя есть три дочери, которые тебе прислужат, если ты их не обучишь кукситься и самим “ожидать ласк и попечений”… Это говорит баба в 40 лет!.. Ах ты, бесстыдница! Тебя надо крапивой продрать! (не прогневайся)” [1031].
Взрывная реакция, исчерпав себя в брате, вспыхивает в сестре: переписка не укрепляет, а расщепляет душу. Необходима передышка!
Год спустя опять совершается на вдову ярый наставительный натиск, с обильными укорами за религиозное невежество, с утверждением верности собственных указаний: “Я вижу истину… Затем я хотел бы не пустословить более по этому великому и святому делу. Вмещай то, что можешь” [1032].
Сестра не вмещает больше. Письма страшат, подавляют довольно… Силы уходят. Надвигается угасание. Дорог покой.
Затягивающийся почтовый разрыв тяготит “нетерпячего” брата. Упорно молчат и племянницы, всегда робевшие писать требовательному дяде.
Остается последнее средство: запросить о всем и всех, два года назад переокрещенную в “Крутильду”, жену последнего оставшегося еще брата. Из ее