Витебском. Киевский “фетюк” попробовал заступиться, назвав ее доброю бабой. Николай Семенович не простил заступничества:
“Добр[ая] баба” до того овладела своим мужиком, что и его научила скучать “губернским захолустьем”. Такая беда, право! Квартира хорошая, денег довольно, семья в сборе, и все здоровы, и в будущем нет ничего угрожающего, а вот поди же ты — город не хорош!.. Он, говорят, вроде Орла, лучше Чернигова, лучше Минска и Могилева. Чего бы еще надо людям, счастливым в своей семье? Что им подавал П[етер]б[ург] и что они в нем делали, кроме как пили, ели и спать ложились с детями вместе, — и вот, однако, этой самодовлеющей семье нынче нестерпимо скучно” [1015].
На лето 1889 года Крохины сняли дачу на морском берегу под Ригой. Решили попробовать предложить погостить у них Николаю Семеновичу. Ответ был скор и разъяснителен:
“Очень вас благодарю за ласку, но стесняюсь дать слово по многим причинам, из коих об одних писал Ольге, а другие содержу в своем соображении. Я человек больной, и мне нужна моя прислуга. Я не могу ехать без своей девушки, умеющей все сделать мне по-моему… Один, без прислуги я никуда ехать не могу. Сестра же Ольга звать к себе в гости любит, а потом скоро с нее это сплывает, и она начинает тяготиться и придумывать что-нибудь, что ей мешает и портит ее спокойствие. Я это много раз наблюдал в ее отношениях решительно ко всем, кого она к себе зазывала, а потом вскорости же начинала этими лицами тяготиться, — так было с Верою (в Каневе), и с Петровскою, и с Женею Болотовою, и с Геннадием. Я ни за что не хочу, чтобы это же самое проявилось со мною, а оно неизбежно, п[отому] ч[то] характеры в один год не меняются. Поэтому опыт и разумение жизни, и знание характеров заставляют меня верить в искреннее желание сестры видеть меня у себя и совершенно так же искренно верить в то, что она скоро этим удовольствием пресытится и утомится… Я говорю откровенно, и вы по совести должны признать, что я говорю правду (как всегда) и истину, которая имеет за собою все вероятности. Если бы я этого не предвидел, то я поступил бы опрометчиво и глупо, ибо скрыть что-либо подобное от меня — очень трудно, а я не хочу иметь с вами никакого неудовольствия.
Кто имеет какой характер — он в том не виноват, но все другие люди обязаны знать характер того, с кем сходятся на какое бы то ни было малое время. Итак: гостить на месяц в нераздельном жилище я к сестре Ольге не поеду — для своего и для ее спокойствия и для сохранения мира. Если же вы можете отделить мне за цену (непременно за цену) две комнаты, или комнату с переднею, и дать мне (опять за цену) обед для меня, девушки и Вари, — тогда это представляет другое положение, на которое я, мож[ет] б[ыть] соглашусь и приеду в начале июля до 15 августа. Прошу же вас дать мне в этом смысле скорый и совершенно откровенный и прямой ответ на сих же днях. Не стесняйтесь тоже нимало, п[отому] ч[то] я нимало не стеснен возможностью провести месяц в нескольких радушных и мне приятных домах” [1016].
Ответ Крохиных не сохранен. Свидание в это лето не могло состояться, так как Лесков, издавая так называемое полное собрание своих сочинений, весь был поглощен разрешением ряда самых разнообразных и неожиданных вопросов и осложнений как по этому изданию, так и по роману “Чортовы куклы”. Повторение приглашения, должно быть заключавшее в себе принятие полностью всех выдвинутых условий, заставило Лескова заговорить о многочисленных затруднениях, перечень которых заканчивался всеисчерпывающей формулой: “Притом же мне и ехать в Ригу не хочется”.
Не подлежит сомнению, что дело стояло именно так с самого его начала. Вопрос о свидании снимался окончательно. Но так как Крохин не остерегся робко удивиться обвинению его жены в быстрой утомляемости радушием, ему в конце петербургского письма пришлось прочитать отменную отповедь:
“На вопрос твой: почему я думаю, что сестра Ольга скучлива, — мне даже смешно тебе отвечать. Сестра моя не такой сфинкс, чтобы мне предстояло затруднение ее знать и понимать, — тем более, что я и сам скучлив и не выношу, чтобы у меня моталося на глазах то, что должно иметь свое место, а я хочу иметь свое. Второй вопрос: “почему я это приписываю характеру?” — еще невразумительнее. Чему же, ты думаешь, надо это приписывать? Поветрию — что ли, или еще чему?..” В концовке письма приведена неприемлемая в обычных условиях сверхчерноземная поговорка [1017].
Грубовато, но хоть смешно. А случалось Крохину читать строки, больнее жалившие. Рассказывая о своей болезни и принятых в связи с нею мерах воздержания, Лесков пишет этому архиакцизному своему зятю:
“Водки я давно не пью, но вино пью, хотя оч[ень] мало. Курить почти совсем бросил и не встретил в этом большого затруднения. Курение, без сомнения, очень вредно: на это собрана наукою масса доказательств самых убедительных. Притом мне и всякому должно быть приятно стараться вредить портящей нравы общества системе вашего акцизного фиска. Не курить бы да вина не пить, и обратились бы тысячи шнырящих и докучающих фискалов акцизного сбора к производительному делу, а не ко “вчинанию исков” [1018].
Совсем не так давно этот “шныряющий фискал, вчинающий иски”, был относим к людям, “исполняющим волю отца” [1019].
Призабывается на этот раз и то, что и Семен Дмитриевич ряд лет служил этому же “портящему нравы общества” фиску, да и “прекрасной души и сердца” брат Михаила подвизался на этом же порочном поприще.
Вот и разберись — что и как преломляется в пониманиях и взглядах “человека минуты”, как звала Ольга Семеновна своего старшего брата, да и не она одна в родстве.
Строгости и осудительности бывало, правду сказать, много. Но выпадали “Петровичу” иной раз и теплое слово и мягкая шутка.
Неделю спустя после укора в невразумительности посылается ему оттиск из ноябрьской книжки журнала “Русская мысль” за 1889 год с рассказом “Аскалонский злодей” при высоко стилизованном начертании:
“Божиею благопоспешествующею милостию и изволением
при благословении нашем посылаем
Николаю Петровичу Крохину
Смиренный старец Николай
Ересиарх Ингерманландский
и всеа Руссии.
Писали есьми от своего смирения в Петрограде.
Декамбрия в 21 день лета г[оспо]дня от Р. X. 1889,
рукою властною” [1020].
Свободен от всякой наставительности, радушен и прост зов, посылавшийся восемь месяцев раньше:
“Приезжай. Я тебе приуготовляю на петровской высокой очистки: “бодрягу” на свежем померанце; “спотыкач” на цареградском стручке и “московскую умилительную, с душицею, ея же и монаси приемлят” [1021].
Но солнце, тепло и улыбка в Петербурге редки и мимолетны. И снова все “повивается” истомившим всех искушающим дух и сердце учительством.
По весне 1890 года у витебчан возникает мысль о поездке Ольги Семеновны с дочерями на лето в Киев повидаться с братом, может быть несколько отеплить отношения с его женой, пожить у “матушки”, то есть у монахини Геннадии, над Днепром в живописном глухом, “заштатном” монастырьке в Ржищеве. Крохин делится этим с Николаем Семеновичем. Приходит скорый строгий ответ:
“Поездка всей твоей семьи в Киев на лето мне представляется чем-то смешным и безрассудным. Это не только нерасчетливо в денежном отношении, но нерасчетливо и в более серьезном — нравственном смысле: жена брата и твоя жена так друг друга не любят и поносят, что свести их на совместный отдых это просто что-то пошло глупое. Или еще они мало друг друга злили, и надо надбавить перцу и показать детям, что такое называется “родственными чувствами”… Я думаю, что они и так на этот счет понимают более, чем это надобно. Ты очень хорошо делаешь, что удерживаешься на даче близ Витебска. Так отдыха и покоя будет больше, и дети будут удалены от родственной сплетни и пересудов, а это для них всегда полезнее разновременных упражнений в этих делах. “Бог в тишине”, а не в сутолоке, неизбежной при гощении в чужом доме, при хозяйке, с которою есть старые, путаные счеты. Желаю вам всего доброго, а наипаче — укрепления в детях здравомыслия, простоты и любви к людям без различия их вер и породы, ибо все они дети одного творца и посланы им в разных шкурах по его, а не по ихней воле” [1022].
На крохинское поздравление с пасхой и попытку отчасти оправдать женин план “ересиарх Ингерманландский” шлет нечто еще более крепкое, приводимое здесь дословно:
“2 апр. 90. Спб.
Получил твое письмецо и очень тебя благодарю за внимание и память. Приветствую всех вас с наступлением весны. Радуюсь за детей, которым дорого отдохновение [1023]. О разномыслнях насчет желаемого сближения двух дам [1024] не сокрушаюсь. У Христа я помню слова: “враги человеку домашние его”. Пушкин молился об избавлении его от “родственников”. Народ говорит “избавь, боже, от своих, а с чужими я сам полажу”. А в хрестоматии Гокке, по которой я учился, было такое присловие: “Есть люди, которым нечего больше делать, как ссориться и мириться”. Почему бы на свете стали переводиться такие люди, когда не переводится многое другое, столь же мало достойное уважения и подражания? Величать друг друга самыми поносными именами и потом, оставаясь все в тех же кожах, обниматься и находить пользу и удовольствие в общениях — есть несомненный признак полной бессодержательности и любви к гадости… Приводит это обыкновенно к тому, что “последняя будет горше, чем первое”. А впрочем, один мудрец сказал: “поступай как знаешь, — все равно будешь раскаиваться”, — чего от души вам и желаю. Здоровье мое и дела столь мне прискучили, что я прошу позволения не говорить о них. Поистине все хорошо, что непременно кончится.
Н. Лесков” [1025]
Более поздних писем нет.
Пасхальный размен неравнозвучными приветствиями оказался последним. Упрек в любви к гадости, оглушительность метафоры, “нетерпячесть” и сухость концовки принудили к письмовой передышке даже многотерпеливого Петровича.
Апрель и май везде проходят в хлопотах. У Лескова — выпуск последних томов собрания сочинений, сборы и переезд на лето в Шмецк и т. д. У Крохиных — экзамены дочерей, поиски пригородной дачи, служебные инспекторские поездки главы семьи… Всем недосужно. Письмовая заминка затягивается. Жизнь, в ее непостижимых неожиданностях, не останавливается.
30 мая, возвратясь из какой-то командировки, Крохин, в душный и жаркий день в полувоенном стеснительном мундире со стоячим узким воротником, при шашке и регалиях, является к своему “управляющему” и тут же, в управлении, покачнувшись и в молчаливом удивлении оглянув окружающих, грузно падает наземь. Замертво его отвозят домой. Тяжелое кровоизлияние, удар. На пятый день наступает смерть.
Лесков теряет самого любезного ему человека во всем родстве. В Витебске остается сестра-вдова, про которую покойный говорил однажды Лескову: “Оставлю четырех детей, из которых больше всех “дитя” — жена”.
Выдававший в это именно время замуж старшую падчерицу, Алексей Семенович ехать в Витебск не мог. Отец мой, со своей грудной жабой, — тоже. По