мне:
Благочестивое размышление
Усопший митрополит киевский Филофей известен по своему глубокому благочестию, доходившему до сурового аскетизма. На конце дней его господь послал ему духовное испытание, произведшее в нем тяжкую болезнь — нервное расстройство, дошедшее до некоторого умопомешательства. В этой болезни и преставился вскоре честный подвижник.
Ныне, когда усопший иерарх “ничтоже речет о себе”, на судебном разбирательстве по делу Булах является свидетельство, что будто бы покойный митрополит за 30000 руб. (те же 30 сребреников) предал, по просьбе Булах, девицу Мазурина на распятие — благословил ее идти в миссию в Сибирь, что перед кончиною, в болезни, и он, видимо, боялся, чтобы не пострадать от правительства за эти 30 тысяч, и т. д.
Что в этом свидетельстве правда, что ложь? “Ничтоже речет” в ответ свидетелю ни почивший наш благочестивый иерарх, ни помешанная ныне девица Мазурина.
Но кто же этот свидетель, так смело бросающий грязью в православного святителя? Тот самый Тертий Иванович Филиппов, охранитель “благочестия”, который один из первых провидел в рассказах г. Лескова “Заметки неизвестного” якобы вредное глумление даже над духовным саном, потому лишь, что в созданных фантазиею автора типах из духовного сословия автор осмеивает несомненно вредные начала, существующие в духовенстве, как то: обожание формы, человекоугодничество, гордыню, ложь и т[ому] под[обные] человеческие слабости; тот самый “эпитроп” гроба господня, наследник Готфрида Бульонского, поборник у нас константинопольских фанариотов, добивающихся создать в православном мире своего рода папство, признавший вместе с фанариотами болгарскую церковь еретическою за некоторое обособление ее от грабежа и подавления славян-болгар греческим духовенством, тот самый Т. И. Филиппов, который мечтает попасть в обер-прокуроры св. Синода и о котором гласит некий эпиграф:
По службе подвигаясь быстро,
Ты стал товарищем министра.
И дорогое имя Тертия
Уже блестит в лучах бессмертия! [994]
Я должен был это опровергнуть не потому, чтобы боялся Ф[илиппова], но потому, что этот человек сделал мне слишком много зла и я не хочу шутить с ним. Я поступил бы иначе и смелее. Здесь я не мог опровергнуть, — все боятся, но я послал три письма в Москву — в “Курьер”, в “Русские ведомости” и в “Современные известия”. — Постарайся последить в № 31 мая или 1 июня — напечатают ли там мое заявление, и пришли мне вырезку…” [995]
Мне удается найти открытое письмо отца только в № 150 “Русского курьера” от 2 июня 1884 года и выслать номер ему в Мариенбад. 1 июня Лесков в Варшаве, 3-го — в Дрездене и утром 4/16 июня — в Мариенбаде.
Невольно оторванный от литературной работы, но не могущий провести день, не взяв в руки пера, он досуже пишет на родину.
Мариенбадом Лесков очень доволен. Встает в 4 утра, пьет воды, берет ванны, ходит в горы и в 9 вечера спит.
Соотечественников “бездна, и все отвратительные пустельги”, — пишет он мне 20 июня (2 июля), прибавляя: “Новые знакомства у меня проходят обыденкою, а на второй день я “принасуплюсь” — и опять на всей свободе… В Киев ехать положительно не вижу зачем и не думаю, тем более что нужно усиленно поработать… Пока же все мое внимание занято моим сердцем и легкими, ибо я хотя и не особенно жизнелюбив, но люблю быть никому не в тягость” [996].
Более позднее письмо ко мне заканчивается безнадежно: “Дамские гонения не устают, но я уже махнул рукою, п[отому] ч[то] все равно работать нельзя, да и скрыться некуда. Здесь им делать нечего от скуки. Я им дарю, вместо роз, розовые пачки бумажек для… Они это сносят” [997].
Иноземный вояж ограничивается на этот раз одним Мариенбадом. Проходит он несравненно тусклее, чем в 1875 году.
Не пришлось даже еще раз вспотеть желчью, которой, однако, не меньше прежнего во всех помыслах и почти в каждой письмовой строке. Все вяло, одолевает “обыденка”, почти равнодушие. Лечение идет, а успешно ли — увидим.
Корреспонденты тоже не те: неискусный фельетонист В. О. Михневич из “Новостей”, педантичный и скучноватый С. Н. Шубинский; киевское родство, от которого хочется лишь отписаться и освободиться от обещаний повидаться. С Щебальским отношения неотвратимо вянут. С сердечным М. А. Матавкиным, которому прежде поверялось все самое интимное, давно все похоронено. Кому же еще можно писать? Подростку сыну, ленящемуся отвечать на письма, юродствующему В. П. Протейкинскому; наконец, к себе в дом, по хозяйству? По темпераменту этого мало.
“Была бы душа в сборе и работали бы руки”, — писал Лесков годом раньше дружественному, сейчас уже покойному, Ф. А. Терновскому [998].
А отчего было ей быть в желанном сборе?
Впрочем, опричь “нутряного”, с остальным мириться можно.
О самом леченье и верности избрания для него именно Мариенбада пишется охотно в ряд адресов. Привожу для примера выдержки из двух писем к Шубинскому: “Приехал сюда я 17-го здешнего июня, имея 182 фунта, а теперь, нимало не утратив сил и бодрости, содержу в себе 166 фунтов. Итого сбросил 16 фунтов жира и принял в кровь изрядную долю железа… Одышки нет, и я свободно всхожу на самые высокие возвышенности, куда с приезда не мог и думать взойти, а потеряв 7 фунтов, шел в первый раз садясь каждые 5—10 минут… Немцы ко мне оч[ень] благосклонны, так что даже заставили завидовать мне настоящих генералов, которых теперь много привалило из Франции. Меня сделали “почетным гостем”, прислали “почетный билет” в собрания, клуб и библиотеку; не пожелали взять с меня податей (около 25 гульд[енов]) и за пользование врачебными пособиями. Всего одолжили, пожалуй, гульденов на 100. — Дома, в отечестве, со мною еще такого казуса не было. — Из Веймара приехал посольский свящ[енник] старик Ладинский и сам был у меня три раза, с русскою манерою — не обозначать своего адреса на карточке (веймарской). Я его искал весь день по Мариенбаду и в воскресенье пошел в русскую (походную) церковь. Подходя к кресту, я сказал ему мое имя. Он сию же минуту вернулся в алтарь, подал мне просфору и вдруг сказал: “Знаете ли, господа, кто это? Это наш умница Н[иколай] С[еменович] Л[есков]”. Я переконфузился, а он добавил: “Да, да, наш милый, честный, прекрасный умница”. Потом перекрестил меня и сказал: “Я 25 лет на чужбине и 18 лет мечтал о счастии вас видеть и обнять”. Мы оба растрогались и… чего-то заплакали. Это м[ожет] б [ыть], не умно, но тепло вышло…” [999]
Получив однородное сообщение, работавший в “Новостях и биржевой газете” В. О. Михневич тиснул довольно неуклюжую статейку [1000], в которой не оттенил, что Лескову были оказаны внимание и льготы, предоставляемые в Мариенбаде решительно всем писателям без исключения.
“Новое время”, особенно богатое нерасположенными к Лескову участниками, пользуясь отсутствием самого Суворина, разыграло на этом пошловатый фарс [1001].
Почти одновременно же пришлось Лескову прочесть в выписывавшейся мариенбадским курзалом газете правительственное распоряжение об изъятии из библиотек ста двадцати пяти сочинений с “Мелочами архиерейской жизни” в их числе [1002].
Это не могло радовать и ободрять.
“…Здоровье мое, по милости повелевшего мне “есть хлеб свой в поте чела моего”, — в состоянии хорошем… Строгий режим вод меня нимало не изнурил, но как он длится уже 40 дней, то стал немножко докучать. Хочется уже спать до 7 час. и посидеть за бумагой. Перечитал бездну, оч[ень] мало умного. Хороши две брошюры московского сочинения “Полит[ические] призраки” и “Черный передел реформ имп[ератора] Ал[ександра] II”. Остальное — более красного оттенка — все глупо, хотя как материал не лишено интереса. Пошлю на ваше имя 2–3 брошюрки: выдадут — хорошо, а нет — пусть пропадают. — “Свистать” надо мною можно как надо всяким, но в подлости и лицемерии меня едва ли можно уличить, как можно в том уличить бы гг. свистунов. Михневич все сделал неловко и грубо и не зная дела. То, что оказано городским муниципалитетом мне, — постоянно по коренному здешнему обычаю оказывается каждому писателю — эллину же яко и иудею, т[о] е[сть] немецкому, как и иностранцу, к какой бы нации он ни принадлежал. Это так здесь всегда и для всех писателей, которых знают. Почему же узнали меня? (Тут и изощрялось надо мною остроумие.) А дело весьма просто, и причин тому много: 1) книга Бокка “Burgethum und Burokratie in Russland” [1003], которая жадно прочитана всеми немцами и где [...] составлена из перевода моих статей об Остзейск[ом] крае, с большими и даже, м[ожет] б[ыть], излишними мне похвалами за “благородное беспристрастие и справедливость”; 2) библиотекари Гетц и Шигай (чех) из Егера, у которых я в 1-й же день приезда подписался на чтение книг русских и польских. Из них Шигай как услыхал мое имя, так и признал меня, ибо имеет мои книги. Надеюсь, это не диво, a Marienbad весь с тарелку, и “Marienbader Zeitung” есть издание того же Шигая; 3) русские студенты из Вены (преимущ[ественно] евреи) — которые приходили ко мне сделать визиты “как писателю”, — что здесь в обычае, и, наконец, 4) священник, которого привет я сообщил вам. Кажется, довольно этих причин, чтобы в городке, который весь собирается ежедневно у одного источника, могли меня узнать, и “титуловаться” мне не было никакой надобности. — “Свистуны” все судят по русским понятиям, забывая, что здесь паспортов нет. Двое французов из редакции “Siecle” и “Figarо” имели точно такое же внимание, хотя известность их, м[ожет] б[ыть] даже короче моей. Здесь просто — люди вежливы, и занятие литературою пользуется вниманием. Более ничего. Тут и в библиотеках с литераторов не берут денег за чтение, как с лекарей в аптеках за лекарства. Есть и иные странности, напр[имер] дамы дарят корзины цветов… Беда, если бы об этом узнали! То ли еще не преступление! То-то ли не глупость! Но вы, надеюсь, знаете, что я нескромностию и нахальством никогда не отличался, а если меня знают попы, дамы и студенты, то уж это так само от дел сделалось. Над чем же свистать-то? Что их русского человека поставили не ниже, чем француза, или поляка из Кракова, или венгерца из Пешта?! Экие тактичные люди мои собраты! Разъясните им, пожалуйста, при случае, что дело могло обходиться без моего радетельства об известности. — Пусть будут сведущее о порядках тех стран, где — редакцией не называют “борделями”, а писателей не считают “отребьем”. Это им может пригодиться. Из Marienbad'a я уезжаю 28 (16 русск[ого]) июля в понедельник и покидаю его не без сожаления. Дивное, прелестное место! Нигде уже не будет ни так “frisch”, ни так “frei”. — Маршрут держу на Прагу, где хочу многое видеть, и пробуду там с неделю. Потом на 2 дня в Дрезден, а оттуда уже на Вену, где хочу быть у знаменитого Нотнагеля (доктора) и просить его о совете для моей злосчастной нервозности, кот[орая], впрочем, здесь облегчилась, м[ожет] б[ыть] по причине душевного равнодушия и близости к природе. Что сделаю далее — еще сам не знаю. Если Нотнагель найдет, что я поправился хорошо, то, может быть, вернусь в Россию ранее, в августе” [1004].
18/30 июля Лесков выезжает в Прагу, где в первые же часы обнаруживает исчезновение бумажника с деньгами, документами, аккредитивом и паспортом.
Один из едва набросанных и неопубликованных вариантов рассказа “Фантазии госпожи Гого” (или “Дикая фантазия” и другие заглавия) [1005] начат Лесковым так: “Я принял курс бесполезного лечения в Мариенбаде и направлялся на юг Европы, но в первом же городе, где остановился, именно в Праге, через полчаса после приезда был обворован дочиста: у меня был украден бумажник, в котором было около