кухни была просторная “людская”. В ней было разрешено поместить дочь Кетти.

Постепенно девочка стала обвыкать. Раз-другой во время обеда ее посадили за стол, дали “сладкое”. Это ускорило сближение. Через несколько месяцев она уже часто обедала за столом, за которым служила ее мать, сидела на низеньком диване в кабинете, в который мать ее могла входить, только постучав, по звонку или по очень неотложному делу.

Одиссея Катерины Кукк проста: в чем-то провинившись, она была изгнана отцом, домовладетельным обывателем тихого и строгого в нравах Пернова. Пришлось “идти в люди”. Горничной у начальника крепостной артиллерии в Ковпо генерала Шпицберга она беременеет от его денщика; Петербург, роды, сдача ребенка в Воспитательный дом, две-три перемены “мест”, с весны 1882 года “по объявлению” — служба у нас.

“Человек мыслит словами и образами”, — говорил Лесков.

Но и образы и слова подсказываются человеку впечатлением или воображением, к сожалению, не всегда безошибочными.

Варе присваивается наименование “сиротки”. Создается культ сиротоприимства, не во всем бесспорного и выдержанного, но предлагаемого к признанию и подражанию, с обычными “аффектацией и пересолом”. Темперамент исключает переживание чего-либо в тиши и интимности. Повторяется практиковавшийся так недавно прием с “Дездемоной”, — так одно время настойчиво нарицалась домоправительница Паша, на основании довольно сомнительного, правду сказать, ее сходства с одним из изображений в лейпцигском кипсеке шекспировских женщин, изданном Брокгаузом в 1857 году. На этот раз, вместо лежащего на круглом столе шекспировского кипсека, из нижних левых ящиков письменного стола изымается и плавно поднимается концами пальцев историческое “кейдаловское” розовенькое Варино платьице [954].

Как и с демонстрированием “Дездемоны”, это выполняется при ком угодно и, как и тогда, разносится повсюду, особенно быстро и липко в литературных кругах Петербурга, а затем идет и за его пределы.

Велички, Захары Макшеевы и “совоспитанные им” угодливо улыбаются, другие теряются, третьи недоуменно каменеют. Это не прощается. На этом гибли расположение, давние отношения. Так погубили себя А. Н. Толиверова, переехавшая в следующем году в Петербург сестра Ольга Семеновна, а постепенно едва ли не все когда-то во что-то ценившиеся присные.

Известился о петербургской новинке и Киев. Тут уж пошла писать вся кровная губерния. Сиротоприимство принимается здесь как новая “причуда”, очередная “фантазия”. Оно признается во всем неясным, беспочвенным, не вызывающим веры. Сочувствовать здесь нечему. Взрыв на юге дает хорошую детонацию на севере. Впрочем, взаимопонимание давно утеряно обеими сторонами.

Жизнь девочке у “дяди”, как по указанию Лескова она называла его, выдалась путаная. Всего больше она в доме являлась чем-то вроде “казачка” былых помещичьих времен, подавая то разрезной нож, то книгу, то туфли, то спички или капли и т. д. Угла у нее не было. Большею частью болталась она на кухне. С удалением осенью 1885 года ее матери девочке стало еще труднее и очень одиноко. С годами Лескову начало казаться, что все это идет по “сютаевской” догме. Это располагало к проповеди. В газетах пошли статейки, будившие сострадание к безродным, покинутым, несчастным детям [955]. Далее такие же мотивы или картинки притачиваются иногда в тон [956], иногда и совсем не в тон рассказа [957] и без соблюдения жизненной достоверности [958].

Любопытно, что после личного свидания с Сютаевым, в мае 1888 года в Петербурге, Лесков писал П. И. Бирюкову: “Сютаев у меня был и мне вполне не понравился. Он ко Льву Н[иколаеви]чу идет так же, как Стр[ахов], Обол[енский] и художественный Александров. Это какое-то “ума помрачение”. Он духа раскольничьего и такого же склада ума” [959].

В лесковском некрологе о Сютаеве говорилось, что покойный “имел ум светлый и способный для соображений, требующих немалой тонкости, и наделен был сердцем нежным и сострадательным. Особенно он жалел сирот и “подбирал” их сам, и других любил склонять к этому”. Дальше охотно вспоминается, как этот “черносошный”, но грамотный “мужик” распространял любовь “не на своих детей, а на чужих — на сирот… — “Свои это что! — говорил он… — Своих-то любить велико ли дело!.. Своего теленка и корова оближет… Нет, надо, милый, чтобы чужих сирот взять… надо, чтобы бесприютных сирот не было!” И он кое-кого научил этому счастью…” [960]

Не сильнее ли всего здесь звучит: “свои это что!”

И никакого помрачения в уме пророка на этот раз не усматривается. Напротив — ему выражается благодарение за счастливый урок. И вправду: чего лучше, если и свои вровень с чужими одним теплом согреты!

Летом 1886 года Лескову придумалось полечиться в Старой Руссе или Аренсбурге в одиночку, не беря с собой ни прислуги, ни Вари. На кого же оставить девочку? Не возьмет ли ее на лето к себе на дачу Толиверова? Но она мужественно не поняла намеков. Зато с полуслова откликнулась на них устроившаяся на даче в Знаменке под Петергофом, рядом с Толиверовой, мать “маленькой Лиды” Пальм, О. А. Елшина.

Как всегда, новый знакомый засыпается разносторонними просторнейшими письмами [961], с касательными и секущими по проштрафившимся чем-нибудь, разжалованным фигурам.

16 июня, все еще из дому: “Прошу вас поберечь ее, как провидение берегло Лиду, а Варя несчастнее Лиды, ибо она, к несчастию, имеет мать, на стороне прав которой стоят закон и Александра Николаевна [962]”.

Дальнейшие письма уже из Аренсбурга.

8 июля: “Вы называете меня вашим “провидением”. Это слишком. Провидение не шутка. Оно меня, может быть, послало к Лиде, и я этим безмерно счастлив. Я не только хотел сделать, но я сумел сделать, что считал “невозможным”. Я оч[ень] счастлив, что сидящие теперь за вашим столом два ребенка локчут молоко, влитое им моими руками. Какая это радость!.. Что поделывает наша Алекс[андра] Н[иколае]вна? Все ли так неизменно беднится и вытягивает душу своею унылостию… Жалкая, несчастная, но упрямая и тупоголовая женщина, которой никто в мире помочь не может. — Пишите о моей Варюше”.

Затем приходится откликаться на плохие вести о здоровье девочки.

17 июля: “Пока Варя живет у меня (4 года), у нее золотухи не было, и я ее всегда коротко стриг, но в раннем детстве у нее, очевидно, была злая золотуха, что видно по шрамам на шее. Тогда она у чухон носила длинные волосы, и золотуха под ними разводилась и спускалась вниз к горлу. Я ее остриг, кожа освежилась, и все шло хорошо, но маменька ихняя, не имея, что брехать, находила это “безобразием”, я уступил “священным правам матери” — и вот плоды этого снова созрели! Теперь еще недостает, чтобы по совету А[лександры] Н[иколаев]ны Варю “прямо” из Знаменки отдать в приют на приютский крупяной кулеш да на картофель, и обе “священные” воли совершатся над бедною девочкой. — Я, однако, вероятно, упрусь немножко на своем “деспотизме”.

Варя спешно вызывается в Аренсбург с подвернувшимися спутниками из знакомых. Встреча рассказывается в письме от 31 июля: одна милая дама, “сойдя или взойдя на палубу “Леандра”, крикнула: “Где здесь дядина девочка?” Варя сейчас и объявилась ей, и она ее спустила при себе с большого корабля на легкий пароходец… — Голова ее поистине ужасна! Вот так награда от родителей!”

В первых же числах сентября Лескову приходится сделать Елшиной строгое внушение за ее к нему письмо, “написанное в натянутом и вообще искусственном тоне, нимало не отвечающем характеру наших отношений. Рассказ ваш я старался поместить как можно лучше и, кажется, не испортил дела… К сожалению, я вижу, вы не умеете вести никаких дел и способны все портить по фантазии… Вам не делает чести такое письмо. Вы во всякое время свободны прервать со мною всякие отношения, и я верю, что останусь тот же, каков и есмь, с добрым расположением к вам и вашему ребенку. Преданный вам Н. Лесков. 4 сент. 86, четверг, ночью”.

Вскоре отношения окончательно обрываются, а через полтора года о ней пишется Суворину: “…А мать Лиды, по удачному выражению одного горячего человека, представляет… и 25 р[ублей] Лиды дает пропивать своему … сыщику” [963].

И этой-то отменно известной в литературной среде особе, по горестной, редко освобождавшей Лескова безудержности нрава, писались письма, затрагивавшие, может быть, и слабовольных, но несравненно более чистых людей.

В личных или письменных обращениях к кровным непременное, ярко выраженное расположение к Варе уже не ищется, а властно требуется, как нечто для всех обязательное. Раздраженность неподчинением этому требованию достаточно ясна из немногих строк одного письма его к сестре Ольге Семеновне: “Ты обнаружила то же самое, что и другие, т[о] е[сть] Кл[отильда] Д[аниловна], Кат[ерина] Ст[епановна], Анд[рей] Н[иколаеви]ч и проч[ие], — т[ак] что ничего особенного в твоем отношении ко мне на этот счет нет… Остальные все вы одним миром намазаны и одно показали и одинаково мне смешны. Большинство людей обнаруживают жестокость не по злости, а по нерассудительности. То самое и здесь. У народа есть пословица: “сирота в доме — божий посол”, а по суждению легкомысленному — это худо, это кому-то мешает, это неприятно видеть, и т[ак] д[алее]. “Сердца”, о котором ты пишешь, я не вижу много ни в чьих детях, и это давно умными людьми решено, что “дети самые большие эгоисты на свете”. Это иначе и быть не может: им недоступно широкое понимание вещей и справедливость. Следовательно, им нельзя быть не эгоистами, т[о] е[сть] не желать себе всего без рассуждения, каково от этого другим? Добр бывает только тот, кто понял жизнь с ее ничтожностью и непрочностью” [964].

Выразительна разница в строках, отводившихся Лесковым присным о сиротке в письмах и к “чрезвычайно проницательному” (смотри ниже) и заведомо берегшему отношения с своими близкими Толстому.

“Поездку к вам опять должен отложить, т[ак] к[ак] получил известие из Киева, что 20 генв[аря] ко мне будут оттуда брат с племянницей. Вероятно поеду тогда, когда они поедут назад через Москву, и я с ними, до Тулы” [965].

“Поехать к вам оч[ень] хочу, да все помеха: брат приедет 25, да пробудет дней 8—10… Очень это суетливо!” [966]

“…У меня теперь гостят родные иже по плоти из Киева” [967].

Все преображается, когда, отвечая Толстому на его письмо о предстоящем голоде и о сильных, не просиживающих своих зобов клевунах, Лесков мягко переходит к любезной ему теме: “…Я живу один, с 11-летней девочкой, сироткой, которую мать не могла пропитать и доверила мне с 2-х лет, и она теперь уже обо мне нежно заботится. Иные говорят, будто она моя дочь, — но я бы и не боялся признаться в этом, если бы это была правда, а это неправда: я ее взял просто по жалости, по одним мыслям с Сютяевым, что надо всем взять по сироте, и получил я в ней удостоверение, что нисколько не трудно любить не свое рожденное дитя как свое кровное. Вышла она у меня добрая и сострадательная ко всякому горю и прекраснейшая чтица, какой я и не слыхивал. Влад[имир] Соловьев слушает ее с восторгом, и Ге ее ласкал. А теперь она ходит читает всем “Суратскую кофейню”, и так читает, что все невольно заслушиваются. И все она ваши книжки знает и читает их детям, рыбакам и старушкам в богадельне. Вот какая мне послана отрада, и по ней я утвержден в убеждении, что…” [968] Но перед тем, как начать четвертую страницу, что-то остановило. Ровно через год он учит Л. Я. Гуревич, как вести себя в устроенной им для нее поездке в Ясную Поляну: “С Л[ьвом] Н[иколаевичем] советую быть откровенною, прямою и искреннею, т[ак] к[ак] он чрезвычайно проницателен, а с доверчивыми людьми и сам становится доверчив” [969]. (Курсив подлинника.)

На смену брошенному письму пошло другое, в котором приведенные выше строки жестко усмирены и сокращены. “…Живу в одиночестве с девочкой сироткой, которую кое-как воспитываю. Ей теперь 11 лет, и она отменно хорошо читает рыбакам “Суратскую кофейню”

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату