Ронкину:

— Понимаете, нужен сравнительный анализ психологии беззакония прошлых лет, периода застоя и нынешнего времени.

— Анализируйте. Я еще раз вам говорю: ничего не бойтесь. Пишите на полную катушку. Удалите из своих голов цензоров.

Я писал. Встречался с друзьями. Монтировал написанное ими. Снова возникали вопросы, и снова я звонил:

— Понадобился выход в тридцать седьмой год. Это крайне важно.

— Ради бога, — отвечал Ронкин, — ничем себя не связывайте.

И мы бросались вновь на наше творение. То, что еще два дня назад мы считали запретным и опасным, теперь, выплескиваясь наружу, переставало казаться опасным и запретным. Развернувшаяся в стране гласность обогнала нас. Мы не только идем вразрез с официальным курсом, мы плетемся в его хвосте. Мы уподобились многим 'пострадавшим за правду' спекулянтам, которые теперь зарабатывают себе капитал за счет разоблачений прошлых злодеяний. Я понял: правда, которую разрешают говорить во весь голос, не есть правда. Эта дозволенная правда есть банальность. Или правда применительно к подлости. Я вдруг ощутил, что наше пребывание в колонии вовсе не героизм, вовсе не страдание, а скорее подлость, ибо на самом низу социального падения подлость явственнее обозначается.

Я сказал своим друзьям:

— Все, что мы написали, не стоит и гроша ломаного. Здесь нет всей правды, а потому и нет ничего нового. Общество наше переполнено критической ложью, потому она, эта ложь, уже никого и не трогает. Мы не нашли ключа для сравнительного анализа жизни 'на воле' и жизни в колонии. Наш Багамюк выглядит обыденным единичным уголовником, а между тем его лик — это целая эпоха. Мы не увидели в нем носителя истинной социалистической авторитарности. И Заруба никак не отражает философию новых заблуждений безнравственного сознания. Мы пошли по накатанному пути: представили себя лучшими людьми этого мира, а между тем, господа, хотите вы этого или нет, а мы такие же подонки, если не хуже!

— Ну не такие уж, — перебил меня Лапшин.

— Тебя не туда занесло, — возмутился Никольский. — Что же ты хочешь, чтобы мы покаялись?

— Покаяние? Это из другого бытия. Это не наш удел. Мы — дети злобных безостановочных действий. Нам уже не удастся замедлить собственный бег. Пока что у нас только одна дорога — в собственную смерть, которая, может быть, искупит что-то. Не покаяние, а искупление — вот что нам нужно. Тот мир, который мы оставили в колонии 6515 дробь семнадцать, переселился в наши души. Мы его частица. Чтобы поведать о нем, нужно вывернуться наизнанку, раскрыть души полностью.

— В чем ты себя винишь? — сузил свои рыжие глазенки Лапшин.

— Во многом. И в том, что я вступил в сговор с Зарубой, и в том, что молчал, зная, как издеваются над Васей Померанцевым и ему подобными, то есть мы неплохо устроились в той неприглядной системе. Как пиявки присосались к ней. Мы выискивали различные способы, чтобы облегчить свою участь.

— А как же иначе? — спросил Лапшин.

— Что же, надо было нам концы отдать? Да если бы я вас не подкармливал, вряд ли мы сидели здесь! — это Никольский сказал.

— Мы паразитировали вместе с лагерной элитой. За нас вкалывали несчастные сохатые, которые не имели ни приварков, ни поощрений, дающих право на дополнительные свидания и посылки, ни перспектив на УДО. Мы должны написать о том, как грабили и ловчили, как продавали свой разум, как изощрялись, расписывая новый, коммунистический рай…

Лапшин и Никольский переглянулись: совсем чокнулся их компаньон.

— Может быть, ты и прав, — сказал Никольский, — но тогда не будет жертв застоя. А будет группа грабителей. Место библиотекаря, или завклубом, или дневального лички стоит, как вы знаете, две-три тысячи. Если я расскажу о том, кто заплатил две тысячи за то, чтобы я получил место библиотекаря, меня сживут со света…

— Другого пути у нас нет, дорогие.

— Ты мог бы пояснее изложить свои предложения? — спросил Лапшин, обращаясь ко мне.

— Конечно. Мы должны развернуть три пласта нашего бытия. Первый должен отразить связь с прошлым. В сталинских лагерях тоже ведь строили светлое будущее. Говорят, и тогда были свои Ленарки, свои образцово-показательные 'хозяйства'. Мы с вами создавали новый сталинизм. Мы должны рассказать о том, как зарождалась психология насилия и беззакония, как она въедалась в каждого из нас, как растлевала того же Зарубу и того же Багамюка. Второй пласт — психология жестокости нашего сегодняшнего 'свободного общества', которое ничуть не лучше, а может быть, и непристойнее зарубовской казармы. Здесь те же подлецы, те же грабители, те же жулики, которые жили при всех прошлых режимах, которые заинтересованы в том, чтобы создавались Новые Ленарки: чем больше образцовых тюрем, тем спокойнее им жить! И третий пласт — это наша растленность. Чтобы вернуть себе даже подобие благородства, нужно очиститься, избавиться от жадненького и мелкого желания во что бы то ни стало выиграть очередное дельце, избавиться от желания словчить, поступить в соответствии с теми законами, которые осели в нас. Попробуем рассказать о себе ту последнюю правду, которая прежде всего нас самих способна преобразить духовно. Если мы сумеем показать, как в нашем сердце, в нашем разуме соседствуют ложь и правда, зло и добро, как нажитое всеобщее коварство властвует над нами, мы сможем лишь приблизиться к тем родникам духовности, без которых нет жизни.

— А как же быть с великой этической идеей: человек — всегда цель и никогда средство? — это Лапшин спросил.

— Если мы изначально нацелимся на истину и правду, мы защитим Человека, в ком бы он ни жил: в Зарубе или в Сталине, Багамюке или в нас самих. Установка на правду и истинность дает нам шанс по крайней мере решить этическую задачу. Что касается ориентации на ложь и лавирование, то здесь абсолютный тупик. Вот почему мы должны изначально решить, как и что делать.

— Итак, предлагается стриптиз, — мрачно усмехнулся Никольский.

— Не каждый способен к духовному обнажению. История знает весьма немногих, кто пошел на такой духовный подвиг.

— Кто же это?

— Может быть, Марк Аврелий, Монтень, Достоевский, Толстой…

— Ты нам, старик, задаешь непосильную задачу, — это снова Никольский.

— Беспредельность — это тот же предел, но более величественный, наполненный духовным смыслом. Беспредельность — это звездное небо человека, его духовный пик и его бессмертие. Это, братцы, не громкие фразы. Мы слишком много пережили, чтобы сейчас довольствоваться микроскопическим утолением жажды…

— Красиво говоришь, старик. Ну что ж, давай пробовать… Этот стриптиз в нашей жизни может быть последним.

— И все-таки, если без дураков, — сказал Никольский, — надо быть реалистом. Не каждому дано быть Аврелием или Толстым. Одного желания мало. Не окажется ли ноша непосильной? Не раздавит она нас?

— Вот это ты правильно сказал, — заметил я. — Давайте попробуем. Только так можно узнать, по плечу нам эта задача или нет…

— Если бы знала моя Роза, какие проблемы я решаю сегодня, она бы определенно сказала: 'Ну они-то дураки, а ты-то чего…' — Никольский рассмеялся. — Нет-нет, Роза обязательно нас поддержит.

А моя маленькая Люба? Что бы она предложила? Я знаю ее ответ. Она бы долго молчала, а потом сказала: 'Как ты решишь, так и будет'. И эта ее короткая фраза, спокойная и чистая, будет означать: 'Ты всегда поступаешь так, как нужно. А я буду помогать тебе во всем…'

4

Утром ко мне постучали. На пороге стоял человек в военной форме. 'Кажется, началось, — подумал

Вы читаете Групповые люди
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату