и тот же Вознесенский, и многие современные поэты. Иногда Раменский в этот двадцатиминутный концерт включал и музыкальные сюжеты.
Заруба пояснял проверяющим:
— Обратите внимание, как светлеют глаза осужденных, сколько в них появляется подлинно гражданского и демократического. Только таким образом можно перековать в короткий срок человеческую природу. Вы можете убедиться в настроении каждого осужденного. Задайте вопрос любому, и вы получите исчерпывающий ответ. Нет-нет, вы все-таки задайте вопрос. Обратитесь к любому осужденному.
И кто-нибудь из проверяющих спрашивал:
— Что дают вам эти занятия? Осужденные отвечали:
— Мы испытываем наслаждение, радость и веру в завтрашний день.
В качестве подтверждения отряд дружно исполнял песню 'Мы красные кавалеристы…'.
Наша лаборатория, в частности я, Лапшин и Никольский, на какой-то период были избавлены от труда и от песнопений. Но самое гнусное было то, что нас обязали дать теоретическое обоснование гармоническим занятиям. Багамюк строго предупредил:
— Як що не сделаете эту теорию как надо, я из вас фарш зроблю…
Если уж я ни во что не верю, то только по одной причине. Ярость — вот что постоянно уродует мою душу. Не всегда я ощущаю приближение этой властвующей надо мной яростности. Что-то горячее, кроваво-черное молнией пронизывает меня всего, неслыханные силы рождаются вдруг, и я готов уничтожить обидчика, если он окажется рядом. Эти болезненно-яркие состояния моей яростности в чем-то доставляли мне и некоторую радость, некое тайное удовлетворение: вспышка гнева будто бы всего меня ослепляла (я ничего не видел, не помнил), а краешек мозга все в точности фиксировал и рассчитывал. И я поражался тому, как же этот кусочек мозга управлял всей моей взбесившейся сутью, как же точно все рассчитывал и командовал, угадывая малейшую опасность, исправляя самую незначительную оплошность. Предметом моей всегдашней едва сдерживаемой ярости был Багамюк. Как и многие заключенные с большим сроком, он выглядел в свои сорок лет как Двадцатипятилетний: ни одного седого волоска, ясные глаза, крепкий подбородок, широченная мощная спина, непомерно большой красный рот с пухлыми губами.
— Вы присмотритесь, — сказал мне Лапшин, — здесь все, как это ни странно, выглядят лет на десять моложе.
— Может, тогда все надо поменять местами: этих — туда, пусть мучаются, а тех, кто на воле, — сюда, пусть оздоровляются.
— Я думал: право и возможность утонченно разрушать свое здоровье стоит немалых средств. А здесь экстракты мужской силы — вот что уродливо…
Этот экстракт в особенной мере олицетворяет Багамюк.
По утрам он потягивался и рычал, производил отвратительные звуки, изворачивался на шконке, изгибался, делался похожим на осьминога. Чтобы не слышать и не видеть его, я вскакивал и выбегал в коридор, а вот по вечерам никуда не положено было вскакивать. Я, как правило, быстро засыпал и старался никогда не смотреть в сторону, где завершал свои дневные бдения Багамюк. Я накрывался с головой, чтобы не слышать, как к нему идет Вася-обиженник. Я знал: Вася будет долго ублажать своего повелителя, будет массажировать ему ноги, бедра, грудь, изредка из пасти Багамюка будут выпархивать визгливые хохотки, раздаваться шепот с легкой хрипотцой. Бывали ночи, когда мне не удавалось быстро заснуть, и я следил за происходящим, не открывая глаз и не подымая головы. Я ждал, как вскрикнет, должно быть, от боли Вася- обиженник, как захрипит Багамюк.
Как я ни старался перебороть в себе чувство отвращения к Васе — не мог. Я присоединялся к толпе заключенных, отвергавших обиженника: никто не мог сесть с ним рядом в столовой. Когда влезали в машину для поездки на работу, Вася садился последним, забивался в уголочек у самого борта, и, хотя он никому не мешал, ему все равно кричали: 'Да отвинтись же ты, падаль сучья!' Меня поражало и то, что Багамюк не только не заступался за Васю, а, напротив, всякий раз присоединялся к тому, чтобы подчеркнуть свою брезгливость к обиженнику. Изгойство Васино поддерживалось и лагерными властями. Мне казалось, что и воспитатели, кадровые милицейские офицеры, с презрением относились к Васе. Да, собственно, и не казалось, я видел, с какой брезгливостью Заруба разговаривал с Васей, который иной раз не выдерживал и обращался за помощью. Заруба сначала делал вид, что не понимает, о чем это Вася с ним говорит. А потом, точно догадавшись, спрашивал:
— Ах, тебя обижают? За все в этой жизни надо платить, брат, и за удовольствия тоже… Как ты считаешь, Разводов? — это уже не к Васе был вопрос, а к подошедшему Разводову.
— Совершенно верно, гражданин начальник, — включался тут же в игру дежурный Разводов. — Васе кажется, что его все обижают, а напрасно…
— Значит, никто его не обижает в нашем трудовом и показательном коллективе?
— Никто и не может его обидеть. Это в других коллективах есть обиженники, а у нас их давно нет.
— Правильно говоришь, Разводов. Поручаю тебе провести на эту тему личную беседу с заключенным Васей Померанцевым!
— Слушаюсь, гражданин начальник. Вечером я доложу вам о результатах беседы.
Где-нибудь в обеденный перерыв многие видели, как сопротивлялся Вася Померанцев, не желая идти на 'беседу' с верзилой Разводовым, который, работая на публику, скоморошничал, подражая, возможно, Зарубе или другим воспитателям:
— В нашем социалистическом государстве самое дешевое воспитание. Я из тебя сделаю радостного человека…
Я видел, как черные испуганные глаза Померанцева искали поддержки у заключенных и как каждый, с кем встречался его взгляд, смеялся ему в ответ. Во мне закипела злость, но Лапшин, с которым я фактически не расставался, уводил меня от греха подальше. А через несколько минут, должно быть после всесторонней беседы, Разводов возвращался с Васей, и толпа заключенных встречала их веселым хохотом, вопросами, репликами.
Видя все эти издевательства над Васей Померанцевым, я однажды не удержался и обратился к Зарубе с просьбой:
— Все-таки вы должны что-то сделать с Васей Померанцевым, он долго так не протянет. — В те дни Заруба работал над темой 'Макаренковские традиции в воспитании коллектива заключенных'. Ему Лапшин печатал доклад для январских педагогических чтений.
Заруба пристально посмотрел на меня. Мы стояли в лесу. Отряд работал, и работами руководил Багамюк. Меня в сторонку отвел Орехов.
— Вам сколько осталось отбывать? — спросил он. — Семь месяцев? А мне всю жизнь. Это разные вещи. Вы через полгода снова окажетесь в нормальном мире, а я буду здесь до упора. Вот в этом разница между нами. Еще неизвестно, кто из нас в этой жизни больше наказан — вы или я. И неизвестно, кто из нас тюремщик…
— Я не понимаю вас, — удивился я.
— А тут нечего понимать. Не лезьте не в свои дела, если хотите уехать отсюда целехоньким.
— Вы мне угрожаете?
— Разъясняю. Что касается отношений Багамюка, Васи и всего нашего коллектива, то здесь, поверьте, все естественно и закономерно. И Макаренко поначалу смотрел на воровство и прочие нарушения сквозь пальцы. Он заботился лишь об одном — чтобы каждый работал. А мы работаем намного лучше других коллективов. У нас настоящая сознательная дисциплина, потому что развиваются демократические начала, за все отвечает самоуправление, я почти не вмешиваюсь в организацию труда. Посмотрите, что происходит сейчас.
Я прислушался к тому, о чем спорили Багамюк, Колягин и Макаров.
— Я кому сказав, кончай перекур! — строго приказывал Багамюк. — Колягин, хватит, обивать… груши будешь потом, иди в бригаду Ложкина, а ты, Макаров, бегом на первую просеку за бензином!
— Есть еще бензин, — оправдывался Макаров.
— Я что, паскуда, два раза тебе должен говорить одно и то же! Да куда ж ты валишь, сучья душа! — это уже другим орал Багамюк, отскакивая в сторону от падающей спиленной сосны…
Работа, одним словом, кипела вовсю, и Багамюк был ее двигателем.