ногам юной красавицы.
Я спросила у Нади:
— Ну зачем он тебе? А она как ребенок:
— У него такие волосики на руках. И от него так хорошо пахнет всегда.
— А если мама узнает?
— А она, наверное, знает. Думаешь, такая дура? Она, по-моему, теперь на все готова пойти, только бы Фарид от меня отлепился… Она поэтому и рада моему Донскому казаку. Донской казак — Это Дима Донской. Музыкант, хипарь, спортсмен и мотоциклист. Надя влюблена в него без памяти, и он ее не шокирует своей изысканной неряшливостью. Донской говорит о себе: 'Мужчина должен быть черен, вонюч и грязен…'
— А я его люблю. Я как увидела, сразу влюбилась. На пляже. Там же ему и отдалась. И он решил, что я такая… А он меня никогда не полюбит… — и в слезы.
— Может, и полюбит.
— А мне это и не нужно, — вдруг как с цепи моя Надежда. — Я его тоже не люблю! Никого не люблю! Или всех сразу. Давай я налью тебе хорошего вина…
— Я же не пью…
— Ну а я выпью. Придумали лживую мораль! Почему я не могу по закону любить всех? Почему? Ты — психологиня, объясни! Почему?
— Так сложен человек!
— Ничего не так. Я хочу любить троих. У меня натура такая. Я себя ощущаю полноценной, когда во мне эта любовная игра идет. Я с Фаридом, а жду Гришу, а когда Гриша со мной, изнемогаю от желания увидеть Донского. Они вместе составляют во мне одно целое. Я раньше думала, что я погрязла во лжи, что я изменяю им. Ничего подобного, я каждому из них верна и немножко непостоянна. И в этом вся прелесть. И от этого получается огонь, на который слетаются человеческие души. И только в этот огонь я и верю!
— Ну а когда он кончится?
— Ну и хорошо! У меня нет претензий! И не будет. Только дайте мне сейчас пожить. Я не деловая женщина, как мама. Я не буду никогда играть в ее игры. Хватит мне и тех бабок, которые она мне оставит. Мне нужна любовь и свобода, и я больше ничего не хочу. Что скажешь? Аморально? Ты бы так не смогла? Ты всё книжки читаешь! В философию вдарилась. А мне это никогда на пользу не шло. У меня от книжек уши вянут. Душа черствеет от них.
— Не пей больше, — сказала я.
Эх, что тут поднялось в ней! Как она на меня набросилась! Хорошо, что Анна Сергеевна пришла.
— Любонька, поговори хоть ты с нею. Образумь ее, деточка…
Другая моя Надя, Надя Ширлова, полная противоположность первой. Жила с мамой и бабушкой в маленьком своем домике. Несколько грядок, цветочки, герань на окошке, чистота в доме и уют. У Нади огромные черные глаза, в которых всегда печаль. Такие же глаза у бабушки и у мамы. Живут бедно, а так светло в доме. Я бы даже сказала: просветленно. Эта Надя тоже росла, не зная бед и забот. Пока не стал за ней ухаживать ее однокурсник Коля Смелое. У него уже тогда было три любовных скандальных истории, и Надя знала о них, а не смогла устоять, полюбила именно его, беспринципного, безвольного. Значит, в любви есть что-то такое, что неподвластно ни разуму, ни сердцу. Здесь по крайней мере у Нади действовал своего рода закон ослепления. Она ни о чем не могла думать. Ни о ком не могла слышать. Ее волновал только он, Коля Смелов. Когда Надя сказала ему, что ждет от него ребенка, будущий отец расхохотался: 'А где гарантия, что это мой ребенок?' Надя ничего не сказала. Плакала, когда он ушел. А когда родился мальчик, была счастлива, что сын похож на отца, который еще раз ей сказал однажды: 'Имей в виду, я женюсь на другой девушке…'
Надя ему ответила:
— Мне будет хорошо, если ты будешь счастлив.
И это было сказано без обиды. Она вся в ожидании. Вся в заботах. Он неделями не появляется, а она не отходит от телефона. Видеть никого не может. Только бы Коленька хоть как-то дал о себе знать.
Я всматриваюсь в жизнь моих столь разных подруг, и мне грустно, что так скверно устроена жизнь. Как жалко мне бедных, несчастных людей!
Я вам писала, что для меня настоящий человек — существо страдающее. Я страдаю даже тогда, когда счастлива. Каждую минуту меня разрывают сотни противоречий, я вся изодрана изнутри, впрочем, это ощущение у меня было и раньше, теперь же, когда я встретилась с вами, ко мне пришел покой, наступила гармония. Я абсолютно с вами согласна: не противоречие движет человеком и формирует его нравственные силы, а гармония, ибо гармония выше противоречия, она вбирает в себя и беспокойство, и тревоги за то, что этой гармоничности может что-то угрожать, — видите, как я набралась вашей философии. Вы знаете, у меня раньше было такое ощущение, будто я иду, а вот то изодранное мое нутро превращено в бахрому и волочится за мной, и я наступаю на эту бахрому, и от этого еще больнее, вот-вот упаду куда-то в пропасть. И я не упала, и (беды никакой не случилось пока что только по одной причине — вы есть на этой земле.
Я не строю иллюзий. Знаю, что вы обо мне не вспоминаете, может быть, и это письмо даже не сразу распечатаете, но я вас все равно люблю. И у меня в жизни ничего нет, кроме вас. Вы — моя надежда и моя вера. Вы — моя большая трагедия. Я узнала вас так рано — буду ли жить долго, не знаю, но любить иначе и не могу и не хочу'.
6
Комиссия приехала как раз в тот день, когда прихвостни Багамюка мне стали угрожать избиением. Проверяющие знакомились с новшествами Зарубы, который демонстрировал им успехи маколлистской системы. Центром системы был трудовой день как единица измерения в маколлизме. Он делился на сегменты, в которых чередовались труд, искусство, физкультура и выполнение правовых норм на демократических началах. Это гармоническое единство как главное теоретическое достижение Зарубы, воплощенное им в жизнь, осуществлялось на практике так. День начинался с песнопения. Пели по четным дням гимн, по нечетным — 'Широка страна моя родная'. Затем полтора часа упорный труд, на слове 'упорный' Заруба, как и Багамюк, настаивал, считая воспитывающим лишь то усилие, которое достигалось физическим и умственным напряжением. 'Если в эти первые полтора часа отряд не сделает рывка и не выполнит одной трети нормы, никакого эффекта не последует'- эти слова стали лозунгом всей колонии. После напряженного полуторачасового входа в макол-лизм, когда раскрепощались, по мнению Зарубы, духовные и физические силы каждого подопечного, начиналось двадцатиминутное приобщение к искусству и к духовно-физическому раскрепощению осужденных. Фактически это был своеобразный концерт-гимнастика по сценарию, который разработала группа литераторов и спортсменов во главе с Раменским. Раменский, в прошлом конферансье, худой белобрысый великан, подавал осужденным знак, по которому все должны были построиться в две шеренги. Раменский говорил:
— Приготовились. Великий мировой дух гармонии близок к нам. Начинаем. Три-четыре. — И все хором исполняли стихи, которые как бы отражали единство эстетических и физиологических начал:
И тут Раменский давал команду, по которой стоявшие во второй шеренге массажировали впереди стоящих, затем ассистент Раменского кричал: 'Кругом!' — и осужденные менялись ролями.
Затем следовали другие стихи — здесь были и Гораций, и Данте, и Пушкин, и Некрасов, и Маяковский,