— Ради бога, без реверансов. Это слово всегда произносили, когда я рассказывал про свои поделки. Так вот, я разработал общее, так сказать, конкретное знание и выразил или материализовал это знание в серии приборов. Эти приборы позволяли быстро и надежно определять степень радиоактивности в микродозах, поэтому сразу были высоко оценены крупными нашими медиками и взяты тут же на вооружение. Итак, самое сложное устройство, которое я изобрел, связано с идеей свертывания радиоактивных распадов. И вот когда я был на грани окончания экспериментов и уже были налицо первые признаки положительных результатов, меня взяли вот сюда. Вы бы видели, как я отчаянно спорил на суде, как умолял, плакал и распинался, а все бесполезно. На суде я говорил о том, что мое изобретение — одно и? немногих средств предотвращения гибели мира, а судьи улыбались, а потом мне сказали: 'Радуйся, что попал в лагерь, а не в психушку'. Я писал во все концы. Писал коллегам-ученым, руководству НИИ, писателям, в органы власти. Вместо ответа — еще несколько экспертиз по определению моих психических расстройств. Я умолял врачей помочь, вникнуть, а они, я это чувствовал, снисходительно улыбались: дескать, типичный маниакальный психоз. Я окончательно пал духом, когда моя жена сказала мне: 'Доигрался'. Как только она произнесла это отвратительное словечко, произнесла нервно, будто я ее обобрал, так у меня внутри точно все оборвалось.
Никольский замолчал, как-то странно и виновато посмотрел на меня, потом на Лапшина, точно думая про себя: 'Господи, зачем я им это все рассказываю?' Мы подождали немного. И я спросил:
— И что вы ей сказали в ответ на это отвратительное словцо?
— Я ей сказал: 'Три десятых'. — Никольский истерично захохотал. У него были неприятно торчащие огромные зубы, очевидно, поэтому верхняя губа не накрывала их, рот всегда был полураскрыт.
Мы с Лапшиным переглянулись. А Никольский пояснил:
— Три десятых означает продолжение моего счета с Розой. За два месяца до моей беды я однажды сказал жене: 'Пойми, всякий раз, когда ты раздражаешься по поводу моих занятий, ты погибаешь для меня на одну десятую'. Я не могу сказать, что Роза не верила в мои творческие силы. Но у нее не хватало мужества защищать меня. На ее руках было двое детей. Ее можно было понять. Я тоже места себе не находил, когда она плакала и умоляла меня больше не делать глупостей. Это, конечно, было до того, как я сюда попал. А я делал этих глупостей, с ее точки зрения, разумеется, все больше и больше. Представьте себе, я все-таки выставил свою диссертацию на защиту. Вы скажете: такого не бывает. А вот со мною случилось. Я ходил и в ВАК, и в Комитет по науке и добился, чтобы диссертацию поставили на защиту.
— Что же, у вас и очереди нет?
— Есть очередь. Но мое дело получило огласку, и они сами же назначили внеочередное заседание ученого совета, чтобы побыстрее вышибить меня из института. Должен сказать, что тогда, как мне показалось, образовался и некоторый просвет в моих отношениях с Устиновым. Он вдруг стал по-доброму интересоваться моими успехами. Однако советовал не выходить на защиту, считая, что ученый совет меня провалит. Но ученый совет не взял греха на душу. Понабежало много народу. Атмосфера во время защиты была накалена. Я ощущал себя Чернышевским у позорного столба, терять мне было нечего, и я пошел ва- банк. Ученый совет проголосовал: 'за': ведь есть еще ВАК, где члены ученого совета могут вступить в сговор с такими же, как они бандитами, благо действует клановая порука: мы вам, а вы нам!
— А как же жена отнеслась к вашему триумфу? — спросил Лапшин.
— Да триумфа никакого не было. Финал был грустен. Я сошел с подмостков в одиночестве. Роза собрала мои плакатики, и мы вдвоем потопали домой.
Вы бы видели, как шла Роза по институтскому коридору, как она сияла и улыбалась, как демонстрировала всем свою любовь ко мне. Я чувствовал: Роза гордится мной. И я тоже, должно быть, сиял и даже сострил: 'Я на этой защите что-т. о несущественное потерял, а нашел лучшую из женщин — жену'. Роза на эту мою шутку сквозь зубы что-то пропела, типа: 'Та-ри-ра-ра…' А когда мы вышли из здания института и оказались совсем одни, моя Роза так толкнула меня в бок, что едва не упал. Она материлась последними словами. Я сроду не знал, что она умеет это делать. Она поносила меня, институт, Устинова, ученый совет, государство, человечество! И представьте себе, я ее тогда любил больше, чем когда- либо.
— А дальше что?
— А дальше вы себе и представить не можете. Роза сама взялась за дело. Она уложила меня в одну крохотную загородную больничку, где работала ее дальняя родственница. Набор болезней у меня был самый разнообразный, да плюс облучение, да плюс нервные потрясения, — одним словом, я залег на длительный срок. В моем распоряжении были длинные вечера да крохотный рентген-кабинетик, который на ночь поступал в мое распоряжение. В этом кабинетике ежедневно с шести вечера до двух-трех часов ночи я писал. С небольшими перерывами я провалялся в больничке где-то в пределах шести месяцев и написал увесистую книгу в шестьсот страниц, которую назвал 'Реанимацией мира'. Роза печатала рукопись. Приносила перепечатанное, я правил, затем снова перепечатка и снова правка. Когда рукопись была готова, она сделала шесть ксерокопий, две из которых отправила за рубеж. Рукопись опубликовали в США и в Швеции. Меня сразу же стали таскать: где, да кто, да как. Роза отвечала: 'Это все я и мои дети. Мой муж больной человек, и оставьте его в покое!'
— Как же это все в ней так перевернулось?
— Ничего не переворачивалось. Просто она всегда была такой. Практичной и до отчаяния смелой. Нас, евреев, кое-кто считает меркантильным и трусливым народом. Это не так. Моя Роза и мои родственники пойдут на самый крайний шаг, чтобы защитить меня, мои идеи, моих детей.
Такой поворот в рассказе был несколько неожиданным.
Когда Никольский ушел, я сказал Лапшину:
— Что ж, можно позавидовать и такой спаянности, и такой вере.
— А вы не верите? — спросил Лапшин.
— Мои верующие центры атрофированы. Мне очень хочется верить. Но нет сил. Есть силы на многое: на работу, на то, чтобы вынести эту тюремную жизнь, есть силы на то, чтобы безропотно умереть, есть силы даже на безверие! А вот на веру нет сил, потому что я не знаю, что это такое. О двух вещах я ничего толком не знаю — о вере и о любви! И я не одинок в этом незнании…
4
Заруба швырнул мне в лицо рукопись, в которой были сделаны попытки обозначить контуры системы маколлистических преобразований:
— У вас нет чувства времени! Нет ощущения новизны в деле перестройки нашего общества. Все в человеке, все для человека — вот какой мыслью должна быть пронизана каждая страница системы. И как можно больше этой белиберды — совести, милосердия, заботы о слабых, доброты и т. д. Предусмотрите такие конкретные мероприятия, как создание в колонии Фонда Милосердия, а также проведение Пятидневки Утешения, Недели Добрых Поступков, Дней Абсолютной Справедливости… Я вам покажу, как это практически делается. Народ поймет нас. Народ пойдет за нами.
Заруба стал в позу полководца. Он глядел вдаль. Впрочем, в этот же день он продемонстрировал нам то, как надо осуществлять великие идеи.
Вселенский Собор колонии (так назвал Заруба это мероприятие) начался с того, что Багамюк скомандовал: 'Встать!' Затем Багамюк зарычал в толпу:
— Жить бильше так низзя! Усе треба переделать. Слово по созданию Службы Утешения и Милосердия имеет Квакин…
Я не ожидал, что заурядно тупой Квакин способен привести собрание в неистовство. Он кричал о том, что в обществе нет социальной справедливости, что большинство осужденных невинны, но что каждый из них будет выполнять свой долг не только перед страной, но и совестью и даст пример в этом служении и своим детям, и многим поколениям. Он стал говорить о детях осужденных и расплакался на трибуне, потому что вспомнил в одно мгновение, что вынужден и раньше и теперь воспитывать полушубкинских детей, однако о них он сказал: 'И мои дети хотят видеть во мне хорошего отца, и Багамюка дети хотят видеть хорошего отца, и Васи Померанцева дети…'