шевелящий занавески, приносящий ароматы трав, корней, влажной земли. Потом в утренний парад включились звуки: перебранка воробьев; мычание коровы, монотонно бранящей голодного теленка, — чего, мол, тычешься, как угорелый; наигранно-возбужденный крик голубой сойки; сторожкий краткий возглас перепела и тихий отклик перепелки откуда-то неподалеку, из высокой травы; кудахтанье над снесенным яйцом на весь птичий двор. И там же раздаются притворно протестующие вопли красной, в четыре фунта весом, родайлендской курицы: «Караул! Меня топчут!»— а сама могла бы пришибить тощего петушка- насильника одним ударом крыла.
Воркованье голубей напомнило былые годы. Вспомнила Десси, как однажды отец, сидя во главе стола, рассказывал:
— Говорю Рэббиту, что хочу развести голубей, а он мне угадайте что в ответ? «Только не белых». «А почему?» — спрашиваю. «Как пить дать, принесут несчастье, отвечает. — Заведи лишь стаю белых, и приведут в дом печаль и смерть. Серых разводи». «Я белых люблю», — говорю. «Серых разводи», повторяет. А я белых разведу — и это твердо, как твердь небесная.
— Зачем тебе, Самюэл, вечно дразнить судьбу? — стала уговаривать терпеливо Лиза. — Серые крупней и на вкус не хуже.
— Не пойду я на поводу у пустых сказок, — отвечал Самюэл.
И Лиза сказала со своей ужасающе-трезвой простотой: — Ты у собственной строптивости идешь на поводу. Ты спорщик и упрямец, ты упрям, как мул!
— Кому-то надо спорить с судьбой, — возразил Самюэл хмуро. — Если бы человечество никогда не дразнило судьбу, то до сих пор сидело бы на деревьях.
И, конечно, развел белых голубей и воинственно стал дожидаться печали и смерти — и разве не дождался? А теперь праправнуки тех голубей воркуют по утрам и вихрятся белою метелью, взлетая над сараем.
И, вспоминая былое, Десси слышала вокруг себя голоса, — дом опять наполнялся людьми. «Печаль и смерть, думалось и будило снова боль. — Смерть и печаль. Только жди, имей терпение — и дождешься».
Ей слышалось, как шумно дышат мехи в кузнице и постукивает пробно молоток по наковальне. Слышалось, как Лиза открывает дверцу духовки, как шлепает тугим караваем на хлебной доске… А это Джо бродит, ищет свои ботинки в самых неподходящих местах и наконец находит их — под своей кроватью.
А вот и милый тонкий голосок Молли слышен в кухне, она читает главу из Библии, как заведено по утрам, и Уна поправляет ее неулыбчиво своим звучным грудным голосом.
И вспомнилось, как Том карманным ножиком сделал надрез под языком у Молли и от страха чуть не умер, осознав меру своей отваги.
— Ах ты, родной мой Том, — шепнула Десси одними губами.
Том боязлив настолько же, насколько и отважен; так уж свойственно людям великой души. Неистовство в нем пополам с нежностью, и весь он — поле сражения сил, мятущихся внутри. Он и теперь в смятенном состоянии духа, но Десси знает, что сможет держать его в узде и направлять, как всадник направляет на барьер скакуна чистых кровей, демонстрируя его породу и выучку.
В полудремоте, полуболи лежала Десси, а утро все ярче светлело в окне. И она вспомнила, что четвертого июля «День независимости — национальный праздник США, годовщина провозглашения независимости (1776 г.).» Молли будет шагать на праздничный пикник впереди, рядом с самим Гарри Форбзом, членом Калифорнийского сената. А платье Молли еще не обшито галуном. Десси с трудом приподнялась. Столько еще дошивать, а она лежит и дремлет.
— Я успею, Молли. Оно будет готово, громко проговорила Десси.
И встала, накинула халат, босиком обошла весь дом, так густо населенный Гамильтонами. Но в коридоре их нет — значит, в своих спальнях. Там аккуратно застланы постели — и тоже никого; значит, все в кухне. Но и там пусто ушли, рассеялись. Печаль и смерть. Волна воспоминаний схлынула, осталась сухая трезвость пробуждения. В доме убрано, вычищено, занавеси постираны, окна вымыты, но все это сделано по-мужски; выглаженные гардины повешены чуть косо, на стеклах полосы от тряпки, а на столе остался прямоугольный след, где лежала книга. В кухне разгорается плита, огонь оранжевеет в щелях дверец, тихо гудит и тянется в проем заслонки. За стеклом стенных часов взблескивает маятник, и часы постукивают, будто деревянный молоточек по деревянному пустому ящичку.
Со двора донесся сипловатый странный свист — точно на древней тростниковой дудке играли дикарскую мелодию. На крыльце послышались шаги Тома, и он вошел с охапкой дубовых дров, такой объемистой, что он за ней ничего не видел. Каскадом посыпались дрова в ящик у плиты.
— Ты уже встала, — сказал Том. Лицо его светилось радостью. — А я хотел разбудить тебя этим грохотом. Утро сегодня легкое, как пух, — такое утро грех проспать.
— Ты говоришь в точности, как, бывало, отец, — сказала Десси, вторя брату своим смехом.
— Да, — сказал он громко; радость в нем свирепо разгоралась. — И мы вернем те времена. Я маялся, волокся тут в тоске, как змея с перебитым хребтом. Уилл недаром решил, что я свихнулся. Но теперь ты вернулась — и сама увидишь. Я оживу и все тут оживлю. Слышишь? Жизнь в этом доме воскреснет.
— Я рада, что вернулась, — проговорила Десси и скорбно подумала: «Как хрупок Том сейчас, и как легко может сломаться, и как зорко надо будет мне его оберегать».
— Ты, должно быть, день и ночь трудился, чтобы так все прибрать в доме, — сказала она.
— Пустяки, — сказал Том. — Шевельнул слегка пальцами.
— Знаю я это «слегка»— тут и ведро, и швабра участвовали, и на коленках пришлось поползать, если только ты не изобрел новый способ уборки, не впряг в это дело ветер или наших кур.
— Да, я здесь изобретаю, потому все время и занято. Изобрел такой паз, чтобы галстук свободно скользил в жестком воротничке.
— Ты ведь не носишь жестких.
— Вчера надел. И вчера же изобрел. А куры — кур я разведу миллионы, настрою курятников по всему ранчо, с приспособленьицем на крыше, чтоб окунать их в белильный раствор. А яйца будет подавать наружу небольшой конвейер — вот! Я нарисую тебе.
— Прежде завтрак нарисуй, — сказала Десси. — Нарисуй глазунью. Окрась розовым и белым ветчину.
— Будет сделано! — воскликнул Том, открыл дверцу, занялся плитой так яростно, что волоски на пальцах свернулись и обуглились от жара. Подложил дров и опять засвистал свою мелодию.
— Ты точно козлоногий фавн, играющий на свирели где-нибудь на холме в древней Греции.
— А кто ж я, как не фавн? — воскликнул Том.
«Он так непритворно весел, почему же у меня на сердце тяжело? — горестно подумала Десси. — Почему я никак не могу выкарабкаться из серого мешка своей тоски?.. Нет, выкарабкаюсь! — вскричала она мысленно. — Раз он может, то и я смогу».
— Том! — сказала она.
— Окрась мою глазунью в радостный, в пурпурный цвет.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Долго в тот год зеленели холмы, и лишь к концу июня трава пожелтела. Метелки овсюга, тяжелые от семян, поникло висели на стеблях. Роднички не пересыхали и летом. Скот на вольном выпасе тучнел, наливался здоровьем. В то лето население долины Салинас-Валли забыло о засушливых годах. Фермеры прикупали землю, не соразмеряя со своими возможностями, и подсчитывали будущую прибыль на обложках чековых книжек.
Том Гамильтон трудился, как усердный великан — не только шершавыми сильными руками, но и сердцем и душой. Снова застучал молот в кузнице. Том покрасил старый дом, побелил сараи. Съездил в Кинг-Сити, изучил устройство туалетного бачка и соорудил ватерклозет из жести, которую умело согнул, и дерева, украшенного резьбой. Поскольку вода из родника поступала слабо, он сбил из секвойного красного дерева чан и поставил у дома, а воду туда подавал насос, приводимый в движение самодельным ветрячком, так умно слаженным, что он вертелся при самом слабом ветре. И Том сделал из металла и дерева модели еще двух своих изобретений, чтобы осенью послать в бюро патентов.
И трудился он весело, энергично. Десси приходилось вставать очень рано, иначе Том, того гляди, сделает сам всю домашнюю работу. Но она видела, что это великанье рыжее веселье не было