– Ни сегодня, ни завтра, Мартин, – голос Карголомского набрал стали. Ни разу я не слышал от него речей, исполненных такой твердости.
В избе на минуту воцарилось молчание. Меня не вышибли вон по одной причине: просто забыли об ударнике Денисове, сидевшем тихо-тихо.
Вдруг Вайскопф сорвался и закричал:
– Тебя за что в подпоручики разжаловали, Георгий Васильич? Часом не за появление перед строем в рясе? А не пытался ли ты постричься в монахи посреди боевых действий? Признайся честно, а то как-то не привел Бог раньше доведаться!
Карголомский ответил негромко, но столь же твердо:
– Меня лишили чина за дуэль. Я убил не того человека. Теперь жалею, что имел глупость ввязаться в дуэльную передрягу. Надеюсь, тебя не затруднит…
– Хватит! – скомандовал ротный. – Рождество есть Рождество. Мы не басурманы. Расстрел отменяется.
Неожиданно из кухонного закутка донесся трубный глас хозяйки:
– Слава тебе, Господи! Опамятовали.
Тогда Вайскопф медленно, словно бы с трудом, поднялся, расстегнул френч, а потом задрал исподнюю рубаху. Я увидел два глубоких шрама на правой стороне груди. Выглядели они жутко. Непонятно, каким чудом поднят был крепыш-остзеец от смертного сна. Бабушка-смерть заходила за ним, жала руку и лезла с поцелуями, но почему-то внезапно охладела. Возможно, Господь иногда меняет людям последние сроки.
Взводный заговорил со спокойствием, способным родиться только из ледяного бешенства:
– Полтора года Великой войны я прошел без единой царапины. С января девятьсот шестнадцатого. Во всяких переделках бывал, но пули, штыки и осколки меня обходили. Своих солдат никогда не обижал понапрасну, старался быть строгим, но справедливым командиром. И они же, вошь окопная, те, что со мной в одной цепи ходили, после отвода в резерв посадили меня на штыки. По постановлению их хамского комитета. Был у меня унтер Егорцев, так я его раненого из-под под пулеметного огня вытащил, а он через месяц первым штык в меня воткнул. Говорит: «Не обессудьте, ваше благородие, вы мне как отец родной. Только время нынче такое – либо мы вас, либо вы нас…» Гадина. А командира батальона зарезали ножичком, как душегубы с большой дороги. У него руки не было, он ее в первый год войны лишился, одна деревяшка. Так богоносцы наши сначала здоровую руку ему тупой лопатой оттяпали, а потом – под лопатку ножичком… Тоже по постановлению комитета. Для поддержания верности революцьонным идеалам.
Он опустил рубаху и так же спокойно закончил монолог:
– Так на чьей стороне правда? Ни забыть, ни простить невозможно. Вот где правда.
Польской харкнул на пол.
– Зря тебе тогда, рожа кадетская, сердце штыком не пощекотали. Для верности.
Вайскопф, паче чаяния, сел, даже головы не повернув в сторону обидчика. Карголомский обратился к нему с печалью в голосе:
– Мартин, мы все этого навидались… Правда в том, чтобы не поддаться, не оскотиниться…
– Всё. Я подвожу черту, – заговорил Алферьев. – У нас был суд, и суд признал господина Польского виновным. Он заслужил смертную казнь. Но я, как высший воинский начальник из присутствующих, освобождаю его под свою ответственность и отпускаю на все четыре стороны. Будем надеяться, этот идиот не ведает, что творит. Князь, отведи-ка его на околицу и проследи, чтобы ушел подальше. Мартин, сядь рядом, нам есть о чем поговорить.
И, обратившись ко мне:
– Ступай, Денисов.
Затворяя за собой дверь, я услышал:
– Мартин, мон ами, поверь мне на слово…
В апреле 1920-го я увидел Польского на позициях у Перекопа: кавалерийский офицер в чине штабс-капитана. Одолела меня в тот день робость – так и не решился подойти и поздороваться.
Часов около восьми, в самую уже темень, Алферьев приказал вывести роту к дороге и построить. Мы безо всякого желания вылезали из теплых домов. Это был редкий случай, когда роте удалось встать на ночлег основательно. Бывало, приходилось останавливаться в голой степи, у зимника, или спать всего часа по два. Или, еще того хуже, падать на пол в хате, набитой битком, класть голову на чей-нибудь грязный сапог и благодарить Бога, что хозяин сапога не вырывал его у тебя из-под щеки с бранью… Когда прозвучала команда строиться, многие уже спали. Рождество, не Рождество, а силы человеческие небеспредельны. Порой сон валит тебя одним ударом, и поднять не смогут ни харч, ни боязнь отстать, ни риск замерзнуть на обочине.
Ворча и позевывая, вся наша рота – двадцать бойцов – выстроилась у плетня, стоявшего перед большим низким хлевом. Хлев был пуст, всех, кто там обитал, давно зарезали и съели. Какой-то вольноопределяющийся из соседнего взвода забормотал: «Тут были свиньи, я по запаху цую… а еще были овчи» И ему ответили тихой скороговоркой: «Хавроньюшки, да. Знаешь ты, на Рождество хозяйка пущай егозит, как хочет, а свиного мясца надо ей на стол поставить?» – «Это еще поцему?» – «Хавронья тварь подлая, когда младенец Христос в яслях лежал-полеживал, его…»
– Равняйсь!
«…то и дело хрюком будили…»
– Отставить разговоры в строю!
Болботание прекратилось.
– Смирно!
Сделалось совсем тихо, только шумок из дальней хаты, да наше дыхание. Парок, будто д
Даже ветер перестал посвистывать.
– Вольно!
Подпоручик Вайскопф, после ротного старший по званию и по времени производства в чин среди офицеров, посмотрел на капитана, безмолвно вопрошая: «Что за притча? В устав играть затеял?» Тот легонько кивнул. И пришлось Вайскопфу по всей форме доложить: приказание выполнено, рота построена… Ни прежде, ни после того дня Алферьев этого не требовал.
Ротный стоял недалеко от меня, и я сквозь вечернюю мглу разглядел: лицу у него белое, как у призрака, глаза впали, а скулы выпирают – мяса под кожей на толщину ногтя… Раньше я этого не замечал. Сам капитан тощ как священномученик на иконе. Гляжу на него и в голову лезут дурацкие мысли: «Всякая тяжесть в ротном пропала, одна сплошная легкость. Еще чуть-чуть и полетит». Я скосил глаза на алферьевские сапоги: земли подошвы касаются или нет? И в первый момент почудилось – нет… от усталости еще и не то…
– Барбосы! Калики перехожие! Скоро полезете в тепло… – заговорил капитан, – А сейчас извольте слушать меня. Тут нет ни одного иерея на много верст во все стороны, куда ни глянь. И никому в этой степи не будет ни праздничной службы, ни молебна. Но я хочу, чтобы вы помнили: все наши драки, вся наша кровь и даже отсутствие харчей – еще не главное. Сегодня родился наш Спаситель, терпевший за нас и вознесшийся на небеса, смертью смерть поправ. И души наши ждет вечная жизнь, даже если тело подстрелят и проваляется оно в сугробе до весны, сами знаете… Вот о чем надо помнить. Вот самое главное.
Голос Алферьева странно зазвенел. То ли на морозе у него схватило горло, то ли он удерживал слезы.
– Теперь, ударники, повторяйте за мной! – он сделал паузу, – Отче наш, Иже еси на небесех…
Мы откликнулись на удивление стройно. Алферьев дочитал молитву до конца, и рота следовала за ним, как слепой за поводырем. Когда отзвучало последнее слово, он перекрестился и улыбнулся.
– Корниловцы! Поздравляю вас со светлым праздником Рождества Христова!
В ответ загремело троекратное ура.
– Подпоручик Вайскопф, распустите людей по хатам.
Когда мы заходили в дом, Евсеичев, позевавая, произнес: