нацелены только в меня. Если Вы нарисовали в своем воображении картины разврата, которому в полумраке днем и ночью предается Ваша жена в объятиях жестокого дьявола, – то вот Вам простая правда: нет никакого полумрака, а есть либо пронзительный свет лета, либо – тьма. Что же до дьявола, он по большей части спит, находясь под воздействием болеутоляющих средств, привезенных из Америки. (Кроме лекарств, кроме его портативной пишущей машинки, пижамы и трубки, – все остальное до сих пор в нераспакованных чемоданах, брошенных в углу комнаты. Да и трубка служит ему не для курения, а для того, чтобы держать ее в зубах. Курение вызывает у него рвоту.) А когда заснуть ему не удается? Лежит он на своей кровати из досок, уставившись в пространство, у окна. Недолго – пока хватает сил – перебирает семена в прохладном амбаре во дворе. Дьявол- скиталец, чье наказание – не находить покоя. Одурманенный таблетками. Вежливый, притихший дьявол, изо всех сил старающийся не быть обузой, почти обходительный. Быть может, уподобился он своему отцу, превратившемуся из медведя в овцу в своем санатории на горе Кармель.
А то, потрепанный и исхудавший, опираясь на свою новую палку, в сандалиях, изготовленных его сыном из куска автопокрышки и веревок, в вылинявших джинсах, в подростковой рубашке, на которой нарисован Попай-мореход, тащится он из комнаты в комнату. Из коридора – в вестибюль. Из отремонтированного крыла дома – в сад. Останавливается, чтобы побеседовать с Вашей дочерью. Пытается научить ее игре в камешки. Дает ей поносить свои наручные часы. И продолжает свой путь, пересчитывая и каталогизируя тени своего детства и своей юности. Здесь была башня, где содержались шелковичные черви… Здесь он зарезал и похоронил попугая… Здесь он запускал (а потом – подорвал с помощью пороха, набранного из патронных гильз) электрическую железную дорогу, которую привез ему отец из Италии. Здесь он прятался два дня и целую ночь после того, как отец ударил его. Сюда он, бывало, приходил онанировать. Здесь он завоевывал Западную Европу, втыкая в карту булавки и стрелы. Здесь он сжег живую мышь в мышеловке. А здесь он показал свой член внучке слуги- армянина и пощупал, словно в обмороке, ее промежность. Здесь с его помощью приземлились завоеватели с Марса, а тут он тайно испытал первую еврейскую атомную бомбу. Там он однажды обругал своего отца, за что получил сокрушительный удар в нос и потом валялся к одиночестве, окровавленный, словно поросенок. А здесь он спрятал легкие сандалии, найденные им в вещах, оставшихся после матери (и вот позавчера он обнаружил под колеблющимися плитками пола их сгнившие остатки). Здесь уединялся он с Жюлем Верном и покорял далекие острова. А тут, в тесном пространстве под задней лестницей, скрючился он и плакал, скрытый от глаз людских, плакал последний раз в своей жизни: когда отец казнил его обезьянку…
Ибо в этом доме он вырос. А теперь пришел умереть в нем.
Бывает и так… Без двадцати восемь, после заката и перед тем, как там, у горизонта, над морем, дотлеют последние головешки солнечного костра… И непременно на разбитой скамье, поближе к обрыву, напротив фруктового сада, превратившегося в субтропический лес, который под руками Боаза начал приобретать свой первоначальный облик. Есть там и груда камней на том месте, где прежде был колодец. Не колодец, а яма для сбора воды, которую выкопал отец, намереваясь в будущем собирать здесь дождевую воду. Илана сядет рядом. И две его застывших руки окажутся между ее ладоней: ибо случается, что она и я – словно двое детей, стесняющихся друг друга, – мы молчаливо сплетаем наши руки. Ведь Вы, человек благородной души, не помянете ей это злом…
К пока я пишу эти листки, что перед Вами, я все более склонен прислушаться к моему сыну, который вчера сказал мне своим ровным невозмутимым тоном, что вместо того, чтобы гнить в больнице «Хадасса» (это, наверняка, мне уже не поможет), лучше уж оставаться здесь, «словить», как он говорит, немного покоя.
Не мешает ли им мое присутствие?
– Ты платишь.
Не хотят ли они, чтобы я был им чем-нибудь полезен? Например, вел какие-либо занятия? Читал лекции?
– Но ведь здесь никто не указывает другому, что ему делать.
Делать? Но я ведь почти ничего не делаю?
– Самое лучшее для тебя – сидеть спокойно.
Итак, я останусь здесь. Пребывать в покое. Не проявите ли Вы свое милосердие – не позволите ли им остаться здесь еще немного? Каждый день я буду забавлять Вашу дочь. Я создам для нее театр теней: на стене появятся образы чудовищ, сотворенные моими пальцами (этому меня научил Закхейм, когда мне было шесть или семь лет). Я по-прежнему буду обмениваться с ней соображениями о природе огня и воды и о том, что снится ящерицам. Она изготовит мне лекарства из грязи, мыльной воды и шишек. И каждый день, в час, когда задует вечерний ветер, я буду сидеть с Иланой на скамейке и слушать, как шумят сосны.
Речь идет о весьма кратком отрезке времени.
И Ваше полное право – отказать и потребовать, чтобы они вернулись без промедления.
Кстати, Боаз предлагает, чтобы и Вы присоединились к нам. По его словам, Вы сможете внести свой вклад – Ваш опыт строительного рабочего здесь может быть очень полезен. Однако, есть одно условие: Вы не станете инспектором по соблюдению кашерности – так говорит Боаз. А что Вы думаете на этот счет?
Если Вы того потребуете, я немедленно отправлю их на такси в Иерусалим и не стану на Вас сердиться (да и какое у меня право сердиться на Вас?).
Знаете ли, господин мой? Я приемлю свою смерть. Не поймите превратно: речь идет не о желании умереть и тому подобном (это ведь трудности не представляет: у меня есть отличный пистолет, подаренный мне однажды неким генералом из Пентагона), нет, речь о совершенно ином желании – вообще не существовать. Ретроактивно уничтожить свое присутствие. Сделать так, словно я и не появлялся на свет. Перейти изначально в некое иное модальное состояние – эвкалипт, к примеру. Или пустынный холм в Галилее. Или камень на поверхности Луны.
Кстати, Клане и Ифат отвел Боаз лучшую часть дома: он разместил их на первом этаже в полукруглой комнате с венецианскими окнами, из которых видны крыши домов соседнего, прямо под нами расположенного киббуца, банановые плантации, полоска берега и море. (Чайки на рассвете. Глубокое сияние в полдень. Голубоватая дымка к вечеру.) «Когда-то в этой комнате была грандиозная библиотека моего отца (хотя я никогда не видел, чтобы он открывал книгу). Теперь эту комнату выкрасили в какой-то пронзительно голубой цвет. Старая рыбацкая сеть украшает се высокий потолок. А еще в этой комнате, кроме четырех постелей, застланных шерстяными армейскими одеялами, да рассохшейся облупившейся тумбочки, свалены в кучу мешки с химическими удобрениями. И стоят несколько бочек солярки. Какая-то влюбленная девушка нарисовала во всю стену портрет Боаза – обнаженный и окруженный нимбом, шествует он с закрытыми глазами по тихим водам.
Но вместо того, чтобы шествовать по воде, он проходит сейчас под моим окном и садится за руль маленького трактора, который приобрел совсем недавно (на мои деньги). Тащит дисковый плуг. А дочка Ваша, словно маленькая обезьянка, – в его объятиях, ручки ее – на руле трактора между его руками. Кстати, она уже научилась ездить верхом на осле, почти без посторонней помощи. Такой маленький послушный ослик. (Вчера в темноте я по ошибке принял его за собаку и даже едва не погладил. С каких это пор я занимаюсь тем, что глажу собак? Или ослов?) Однажды возле Бир-Томаде, в Синае, какой-то глупый верблюд забрел в мою зону огня. Медленно-медленно передвигая ноги, тащился он по склонам холмистой гряды – на прицельном расстоянии в две тысячи метров. Чуть пониже бочки, что служила нам целью во время учебной стрельбы. «Пушкарь» бахнул по нему двумя снарядами и промахнулся. Радист-заряжающий попросил дать ему попробовать – и промазал. Тут уж я ударился в амбицию: спустился на сидение стрелка и выстрелил. Но и я не попал. Верблюд остановился и взглядом, исполненным неизъяснимого покоя, измерил расстояние до места, где приземлялись снаряды. Четвертым выстрелом я размозжил ему голову, снеся ее с высокой шеи. В бинокль мне хорошо был виден фонтан крови высотою в один- два метра. Обезглавленная шея еще поворачивалась из стороны в сторону, словно искала снесенную голову, затем, обернувшись назад, облила кровью горб, подобно тому, как слон хоботом поливает свою спину., и, наконец, с какой-то утонченной медлительностью подломил он свои тонкие передние ноги, подвернул под себя задние, рухнул, приземлившись на брюхо, воткнул шею, фонтанирующую кровью, в песок – и так застыл на склоне, словно странный монумент, который я безуспешно пытался разнести тремя дополнительными снарядами. Внезапно в «мертвой зоне» появился какой-то бедуин, размахивающий руками, и я приказал прекратить огонь и убираться восвояси…