место стояния бригады близ фольварка Узмошье, я всё обошел своими ногами, везде был, эти места прошёл во время войны, но не знал, что здесь и отец воевал, и только потом связал одно с другим. Побывал на месте событий в 1966-м. Военная профессия отца соответствует действительности, я взял из приказа, использовал боевую и административную документацию, списки личного и конного состава, полевые книжки офицеров, каждую кроху».
Но помимо загоревшихся снарядов и иной военной рутины, которая попадает в отчётность и оседает в архивах, были ещё моменты жизни, никакими отчётами не учтенные. Что мучило подпоручика Лаженицына в минуты отдыха или фронтового затишья? Ключевая фигура здесь — бригадный батюшка (автор «Красного Колеса» только и знал, что такой батюшка реально существовал). О чём может говорить с армейским священником батарейный подпоручик? Конечно, о жизни и смерти, о вере и неверии. Не «что делать?» или «кто виноват?», а «како веруеши али вовсе не веруеши?» Ибо только это, вместе с неизбежным «зачем?» — о цели и смысле, — и есть вековечные (а не «проклятые»!) русские вопросы.
Здесь — центральный пункт зрелой религиозной философии Солженицына, ядро его богословских переживаний, в диалоге и с Толстым, и с исторической церковью. Тот факт, что он отдаёт свои духовные вопрошания 25-летнему артиллеристу, недоучившемуся студенту (который, правда, много читал и даже стихи пописывал), и ему же поручает ответы, требует комментария — о возрастной и интеллектуальной компетентности героя (и его прототипа). По силам ли карамазовские вопросы робкому южному парубку, вытягивают ли громаду разговора «два существа в беспредельности», когда беспредельность — это война, ночь, землянка?
Но ведь и сочинившему «Великого инквизитора» Ивану Карамазову тоже всего двадцать четыре, и он всего только вчерашний универсант. Алеша Карамазов даже гимназического курса не кончил; бросил учебу за год до завершения. А исключённый из университета Шатов — и вообще «никто»: ходит в лавку к купцу, счета ведет. Русские мальчики, если поймали минутку, толкуют не иначе, как о мировых вопросах: есть ли Бог, есть ли бессмертие. «И множество, множество самых оригинальных русских мальчиков только и делают, что о вековечных вопросах говорят у нас, в наше время».
Так и подпоручик Лаженицын в летучем разговоре с соседом по землянке, приятелем и таким же взводным командиром, как он сам, дерзает иметь мнение о вине «национальности», распявшей Христа. «Думаешь —
Говорил взводный так, будто речь шла о сегодняшнем событии.
И вот забредший на ночлег гость, отец Северьян, по дороге в штаб бригады из второй батареи, где безуспешно пытался причастить умирающего бойца, старообрядца из мужиков. Саня понимает, почему так удручён и подавлен священник. Служба в век маловерия, с исповедью и отпущением грехов, когда нужно навязываться, искать неунизительные для обряда и приемлемые для человека слова, и если тот оттолкнет руку, опять приступать, и все слова заново выговаривать… Тяжко отпускать душу, которая в тебе не нуждается, тяжко слышать в ответ: чем же вы меня напутствуете, когда у вас у самого благодати нет? А священник не имеет права ни отступиться, ни подступиться…
Не возмущенно, а просто-таки убито говорит отец Северьян. «Мусульманам — мы присылаем муллу. А старообрядцам своим, корневым, русским — никого, обойдутся. Для поповцев — один есть, на весь Западный фронт. Тело их — мы требуем через воинского начальника. Россию защищать — тут они нашего лона. А душа — не нашего».
И, оказывается, попадает батюшка (тоже ведь ещё молодой человек, лет тридцати пяти) в самую точку боли своего ночного собеседника. Когда-то успел и он измучиться страшной церковной историей. О том, как приказывала царица Софья сжигать староверов, отвергающих причастие. И затем сжигать тех, кто покорился причастию. О том, как несогласным отрывали нижнюю челюсть, чтобы засунуть в глотку
Горит душа подпоручика за правду, за несчастную русскую историю. Со старших классов гимназии горит, когда эта история тяжёлым комом входила в ум и в душу. Алексей Михайлович, царь Тишайший, задабривал подарками магометанского султана, чтобы тот ускорил изничтожение одних православных другими, и это был мор на лучшую часть народа. Неужели православие порушилось бы от перемены подробностей обряда? Ведь равнодушным, корыстным было всё равно, чтó проклинать — двуперстие или трехперстие. А тем, в ком колотилась правда, кто не соглашался, выход был один — быть уничтоженным или бежать в леса.
Так и Василий Розанов в начале века писал, что «допросы» к православию возникают только у людей едкого, нервного ума,
За что же — мучительно недоумевал Саня Лаженицын, — лучшие русские силы были загнаны в подполье, в ссылку, в огонь? А доносчикам выплачивались барыши с продажи лавок и вотчин? Зачем Церковь теребила государство и требовала ужесточений, едва только само государство смягчало гонения староверов? И снова, будто речь шла о делах его дивизиона, об исходе завтрашней операции, лез подпоручик в самое пекло спора: «Как же мы могли истоптать лучшую часть своего племени? Как мы могли разваливать их часовенки, а сами спокойно молиться и быть в ладу с Господом? Урезать им языки и уши! И не признать своей вины до сих пор?»
И не от нераскаянной ли этой вины, не от того ли, что стоит Церковь на неправоте, и все нынешние беды России?
Как-то слишком уверенной, слишком заученной казалась ему ответная реплика собеседника: Христова Церковь не может быть грешна. Бывают ошибки иерархии. «Церковь сохранялась, сохраняется непоколебимо и неизменно там, где неизменно хранятся таинства и духовная святость — никогда не искажается и никогда не требует исправления. Она… не признает над собой ничьей власти, кроме собственной, ничьего суда, кроме суда веры (ибо разум её не постигает)», — писал и Алексей Хомяков.
Но уже не раз слышал Саня такую мысль и никогда не принимал ее: «Вот этого выражения никак не могу понять: Церковь — никогда ни в чём не виновата? Католики и протестанты режут друг друга, мы — старообрядцев, — а Церковь ни в чем не грешна? А мы все в совокупности, живые и умершие за три столетия, — разве не русская Церковь? Я и говорю: все мы. Почему не раскаяться, что все мы совершили преступление?»
Усталый, удручённый батюшка начинает всматриваться в любопытного офицерика. Кто же он сам-то, из каких «сект», и сам ли дошёл до всего? Кто наставил? Толстой? Но подпоручик уверяет, что уже давно не толстовец. Да и был ли им по-настоящему? Ведь Толстой отвергает обряд начисто — иконы, свечи, ладан, водосвятие, просфоры, церковное пение, а Саня любит это всё с самого детства. Но всего отчетливей чувствовал он своё несогласие с Толстым, когда крестился, когда рука сама тянулась ко лбу и груди, когда чувствовал, что креститься — ещё до рождения было в нем. А Толстой велел не считать изображение креста священным, не поклоняться ему, не ставить на могилах, не носить на шее. Но без креста — Саня и христианства не чувствовал.
Это-то и подняло занемогшего было отца Северьяна, обнадёжило, что не совсем истаяла вера: «А вам не приходило в голову, что Толстой — и вовсе не христианин?.. Да читайте его книги. Хоть “Войну и мир”. Уж такую быль богомольного народа поднимать, как Восемьсот Двенадцатый — и кто и где у него молится в тяжёлый час? Одна княжна Марья! Можно ли поверить, что эти четыре тома написал христианин? Для масонских поисков места много нашлось, а для православия? — нет. Так никуда он из православия не