…В каникулы между университетскими курсами Исаакий, которого родители и вся родня называли Саней, приезжал домой, попадая в Саблю как раз в страду, и от сельских работ нисколько не отлынивал, трудился истово, как заправский крестьянин, а не городской белоручка. И тогда ещё обиднее понимал отец, что, отпустив парня учиться, совершил ошибку непоправимую и, в общем, потерял сына; оставить учёбу, однако, не потребовал ни разу.

А Саня любил родную станицу и отцовский хутор в девяти верстах от нее. Каждую станцию Северо- Кавказской железной дороги знал в лицо и мог наизусть их перечислять с полустанками от Прохладной до Ростова и обратно. В Нагутской жила замужняя сестра Евдокия (по мужу Карпушина), в Курсавке — другая сестра, Анастасия Михеева.

Но год харьковский и два московских, с тех пор как узнал он настоящую, лесную Россию, ту, что начинается к северу от Воронежа, ту, которую он увидел на станции Козлова Засека, близ Ясной Поляны, сильно пошатнули его привязанность к родному дому. К тому же теперь это был всецело мачехин дом; старшие братья и сестры отделились, чужеватым казался и отец.

Но что бесповоротно отделяло Исаакия от хутора, от крестьянского детства и делало невозможным возврат в семью и в село, так это студенческая фуражка, учение. Во всей станице студентов было всего двое, над ними подсмеивались, их разговоры казались здесь дикими и странными. Даже получать откуда-то письма здесь считалось нескромным, почти неприличным, а телеграмма, приди она сюда каким-нибудь случаем, разорвалась бы как бомба. «Одно было приятно Исаакию: станичная молва почему-то отделила его от другого студента и назвала с издёвкою же — народником… Народников давно уже в России не было, но Исаакий, хоть никогда б не осмелился так представиться вслух, а понимал себя, пожалуй, именно народником: тем, кто ученье своё получил для народа и идёт к народу с книгою, словом и любовью».

Но чем дальше, тем меньше его жизнь на хуторе и его жизнь в университете находили точки пересечения.

Саня не только жил, чувствовал, думал, он и верил уже иначе, чем все вокруг. Детская безотчетная вера, посты и праздники, стояние у всенощной уходили прочь. Сабля, как и вся округа, как и весь Северный Кавказ, кишела сектами — молоканами, духоборами, штундистами, свидетелями Иеговы. В секте состояла мачеха Марфа Ивановна. Нетвёрд насчёт церкви был уже и отец, и вообще споры о разных верах были здесь излюбленным занятием в досуг. Захаживал в секты и Саня, в самые разные, особенно к духоборам, вслушивался в толки и споры.

Сумятица умов, однако, была не только в Сабле, но уже и везде: в городах образованные люди не понимали ни себя, ни своей веры, ни друг друга. Сане было только десять, когда всю образованную Россию взбудоражило сообщение — оно не могло не обсуждаться среди учителей пятигорской гимназии — об отлучении Толстого от Церкви, об отпадении писателя от становой народной веры. В газетах цитировалось определение Святейшего Синода про то, что Толстой отрёкся от вскормившей его Церкви Православной и посвятил данный ему от Бога талант на распространение учений, противных Церкви, и на истребление в сердцах людей веры отеческой, которою спасались предки и которою доселе крепка была Святая Русь. Толстой не признавал таких оценок — газеты взахлёб писали и об этом. «Постановление Синода произвольно, — утверждал писатель, — потому что обвиняет меня одного в неверии во все пункты, написанные в постановлении, тогда как не только многие, но почти все образованные люди разделяют такое неверие и беспрестанно выражают его и в разговорах, и в чтении, и в брошюрах, и в книгах».

Выходило так, что не просто один, пусть и крупный писатель утратил веру или верил не так, как надо, а вместе с Толстым вся Россия ушла в раскол: Россия благочестивая отторглась отРоссии мыслящей. Но даже и внутри древнего благочестия виделись признаки духовного неблагополучия. Оказывается, можно было числиться в Церкви, утратив веру, можно было даже молиться и поститься, но не видеть в этом никакого смысла. Обман казался тем страшнее, что исходил не только от людей, пропивших веру в ночных заведениях, но и от добропорядочных, образованных русских граждан, зачастую имевших и авторитет, и власть, и даже сан. Вера в Бога и в бессмертие души не вписывалась отныне в понятия «прогресс», религиозное просвещение не справлялось с веяниями времени.

Как и многие сверстники-студенты, Исаакий запутался в изобилии истин, измучился от убедительности каждой из них: «Пока было мало книг в руках, Исаакий твёрдо и хорошо себя чувствовал, с седьмого класса он считал себя толстовцем. Но вот дали ему Лаврова с Михайловским — как будто правильно, очень верно! Плеханова дали — опять-таки верно, да гладко, да кругло как! Кропоткин — тоже к сердцу, верно. А распахнул “Вехи” — и задрожал: всё напротив читанному прежде, но — верно! пронзительно верно! И стал брать его от книг — страх, не прежняя почтительная радость: что никак он не научится автору противостоять, что увлекает и подчиняет его каждая прочитанная книга».

Но всё же в толстовстве, которое надолго отодвинуло в нём все разноверия, он сумел разобраться самостоятельно и преодолеть его какое-то время спустя после смерти основателя учения. Толстовская максима, которой хотелось довериться и подчиниться всецело, требовала одной лишь правды. Но Саню она почему-то сразу же привела к неправде: став вегетарианцем, он не мог объяснить родным, что делает это по совести («позор и смех поднялся бы и по семье и среди станичных»). «Пришлось начинать со лжи, что не есть мясного — это медицинское открытие одного немца, обеспечивает долгую жизнь. (А на самом деле, накидавшись снопами, тело до дрожи требовало мяса, и ещё самого себя надо было обманывать, что довольно картошки и фасоли)».

Не смог сказать правды он и в начале августа 1914-го, когда вдруг сорвался дней за двадцать с летних каникул, сочинив, что едет в Москву прежде сентября на университетскую практику. Простодушный отец поверил — и отпустил. Матери же (будь она жива, сердцем бы почуяла неладное) Исаакий почти и не помнил.

А война, которую 19 июля 1914 года Германия объявила России, шла уже три недели. Петербург встретил объявление войны грандиозными демонстрациями, волной немецких погромов. Толпа разгромила посольство Германии на Исаакиевской площади, немецкие магазины, кафе, редакцию немецкой газеты «Petersburger Zeitung» на Невском проспекте. «Бойкот всему немецкому!» — призывали демонстранты. В губернских городах развевались национальные флаги, устраивались шествия и манифестации с царскими портретами во главе. Общественные и сословные учреждения, торгово- промышленные организации и частные лица жертвовали деньги на оказание помощи семьям призванных «запасных» и ополченцев. На антинемецкой волне было принято решение о переименовании Санкт- Петербурга в Петроград.

В Сабле же война почти не чувствовалась — её не обсуждали и споров о ней не вели (что толку спорить о снежном буране или пыльной буре?), а немцев-колонистов, как на всём Северном Кавказе, здесь уважали. Призвали на службу «запасных», отогнали в уезд коней, и теперь окончательно стала Саблинская станицей не казацкой, а кацапской. Газет здесь не читали, да они сюда и не попадали. В церкви огласили царский манифест, потом вывесили его на церковной площади — так узнал о войне Исаакий Солженицын. Из семьи на фронт не взяли никого: он сам как студент имел право на отсрочку до весны 1916 года, до окончания курса; Константин вышел из возраста (уже его сын служил действительную), у Василия была покалечена рука — не хватало пальцев, Илья только что закончил первый класс пятигорской гимназии.

…Вглядываясь в тот роковой для России август, Солженицын видел своего отца крепким, загорелым двадцатитрёхлетним юношей, с голубыми глазами и пшеничными волнистыми волосами, с коротко подстриженными русыми усами и еле зачинающейся бородкой. Не одно только воображение — сама логика вещей рисовали пыльную дорогу по степи, тридцать пять верст от Саблинской до Минеральных Вод, к железнодорожному вокзалу, откуда уходили поезда на Москву. Этот путь своими глазами увидит двенадцатилетний Саня Солженицын летом 1930 года, когда в каникулы мать привезет его на родину отца.

А тогда, в 1914-м, ведь должен же был кто-то спросить у Сани Лаженицына, куда и зачем он едет за три недели до начала учёбы? Так на перроне оказывается Варя, знакомая гимназических лет, теперь петербургская курсистка (толчок к сюжету дала всамделишная Варя, жительница подмосковного Бутово, которая, несмотря на преклонный возраст, сопоставила фамилии и позвонила писателю, едва появился в печати «Один день Ивана Денисовича». Оказалось, она и в самом деле знала Исаакия Солженицына во

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату