времена его учёбы в пятигорской гимназии, дружила с ним, помнила его).

…И вот Варя, по праву совместных гуляний на городском бульваре Пятигорска и недолгого обмена умными письмами, спрашивает: «Куда? Зачем?»

И смущённый Саня, как мог, смягчает ответ: «Н-не сидится… на хуторе…» Но не только не смягчил, а даже ужаснул барышню нелепостью предположения:

— Да вы… не… ужели… до-бро-вольно?..

То реальное (а не придуманное) обстоятельство, что отец, студент-филолог Московского университета, недавний толстовец, имевший все основания уйти от военного призыва и сидеть в библиотеках вплоть до весны 1916-го (вот потом можно было и в военное училище пойти[5]), глубоко волновали Солженицына-сына и требовали непростых объяснений. Но и тут не нужна была реконструкция, ибо загадка имела точную разгадку — она называлась «патриотизм».

Та самая пятигорская Варя, взбудораженная на минералводском перроне нелепой новостью, никак не может понять, что случилось и со страной, и с Саней. Всего месяц назад никакой мыслящий человек в России не сомневался, что русский царь — презренная личность, достойная лишь насмешки. Что же изменилось? Зачем Саня (она готова была любить его и томительно звала хоть сейчас поехать вместе) лезет в гибельный водоворот? Чего он ждёт от этой войны — после десятилетий гражданского поиска, демократических идеалов, народолюбия, толстовства, наконец, которое уж точно не могло бы одобрить участия в европейской бойне, да ещё добровольного? Где же его принципы, последовательность? Его пацифизм? Так поддаться тёмному патриотическому чувству, которое ещё месяц назад значило только одно — черносотенец!

Ничего не смог выставить в ответ Саня, кроме невнятного: «Россию… жалко…»

И томность в барышне-курсистке тает в момент, и взрывается она, будто ужаленная: «Россию? Кого Россию? Дурака императора? Лабазников-черносотенцев? Попов долгорясых?»

Добровольного ухода на войну не могли бы — он это твердо знал — понять и в станице. Не одобрил бы этого и Толстой — так что в его решении была несомненная измена учителю. Но демократические и непротивленческие аргументы не оставляли России ни единого шанса, и через тёмную бездну, над которой повисла страна, не было ни одного моста. «И беззащитно почувствовал Саня, что эту войну ему не отвергнуть, не только придется идти на неё, но подло было бы её пропустить — и даже надо поспешить добровольно». В решающий момент истории учение Толстого о служении добру любовью не срабатывало, но срабатывала сама любовь — к стране, которую жалко.

Как герой Солженицына (в 1914-м), так и сам Солженицын (в 1983-м), писавший «Красное Колесо» целых полвека, продолжает спор с Толстым по поводу центральной категории христианской веры. «Что любовь всё спасёт, — это христианская точка зрения, и абсолютно правильная. И Толстой говорит в соответствии с нею. Но возражение моё состоит в том, что в наш Двадцатый век мы провалились в такие глубины бытия, в такие бездны, что дать это условие: “любовь всё спасёт” — это значит: вот сразу прыгай аж туда, сразу поднимись на весь уровень. Мне кажется, что это практически невозможно. Я думаю, что надо дать промежуточные ступеньки, по которым можно как-то дойти до высоты. Сегодняшнему человечеству сказать: “любите друг друга” — ничего не выйдет, не полюбят. Не спасут любовью. Надо обратиться с какими-то промежуточными, более умеренными призывами. Один из таких призывов Саня Лаженицын высказывает: хотя бы не действовать против справедливости. Вот как ты понимаешь справедливость, хотя бы её не нарушай. Не то что — люби каждого, но хотя бы не делай другому того, чего не хочешь, чтоб сделали тебе. Не делай такого, что нарушает твою совесть. Это уже будет ступенька на пути к любви. А сразу мы прыгнуть не можем. Мы слишком упали».

Быть может, это самый будоражащий вывод Солженицына из истории ХХ века. Ощущение безмерности ужасов минувшего столетия парадоксально требует промежуточной христианской проповеди. Но почему же заупрямился великий старец, кумир русской интеллигенции, тогда, в 1909-м, и на аргумент ставропольского гимназиста ответил так, как ответил? Может быть, потому, что ссылки на жестокий век, который тогда только начинался, его заведомо не убеждали? И тогда нельзя отделаться от вопроса: отменяет ли плачевный итог ХХ века универсальность и абсолютность Нагорной проповеди? Или заповедь любви относительна и работает только при терпимом уровне зла? Но ведь на протяжении двадцати веков христианства уже были периоды сгущения зла — свирепствовала инквизиция, лютовала эпоха Ивана Грозного, применялись казни с копчением и четвертованием при Петре I. И Христос пришёл не к праведникам, а к грешникам, в мир больной и падший, и казнили Его при безумном Тиберии.

«Жизнь наша до такой степени удалилась от учения Христа, — писал Толстой в 1884 году, — что самое удаление это становится теперь главной помехой понимания его». Он, из своего времени, несомненно подписался бы под словами Солженицына 1993 года: «Затмилась духовная ось мировой жизни». Но изменил бы Толстой свою точку зрения, доживи он до 1917 года, когда убивали миллионами,сами друг друга? — вот вопрос, мучивший Солженицына. Оспорил бы Толстой тезис о постепенности, о промежуточных ступеньках, об умеренных призывах потому, что «мы слишком упали»? Стоял бы между дерущимися насмерть сторонами и твердил бы: «Любите друг друга»? Ведь Христос Толстого понимал свое учение не как далёкий идеал человечества, исполнение которого невозможно, не как фантазии, которыми он пленял простодушных жителей Галилеи. Христос Толстого понимал своё учение как дело, которое спасёт человечество, и он не мечтал на кресте, а страдал и умер за своё учение: «И так же умирали и умрут ещё много людей. Нельзя говорить про такое учение, что оно — мечта».

…Мысли и споры о Толстом сопровождали Саню Лаженицына всю войну. Но сначала, в августе 1914- го, он ещё прощался с Москвой, да не один, а прихватив с собой Костю, друга-ростовчанина, университетского сокурсника, к которому заехал по пути из дому, и подал идею, а тот с ходу согласился[6]. И теперь они вместе оформлялись в Сергиевское училище тяжёлой артиллерии[7], и кружили по городу — живому, весёлому, нарядному, ничуть не рыдающему и не траурному.

И снова ему посылается встреча, и снова вспыхивает разговор о Толстом — на этот раз в пивнушке, где сидят обычно многими часами и открывают душу до донышка (извечный русский трактир «Столичный город»!). Здесь, за неспешной трапезой с другом Костей и знакомцем по Румянцевской библиотеке Пал Иванычем Варсонофьевым (через него просвечивает образ философа и правоведа, раскаявшегося кадета и защитника нравственных святынь Павла Ивановича Новгородцева), по прозвищу Звездочёт (сами ему они это имя и сочинили), и додумывает Саня главный пункт несогласия с Толстым.

Если государство — это перевёрнутая телега, то не пора ли её на колеса поставить? А не бросать, как рекомендует Толстой. А иначе получается: спасай каждый сам себя: «Толстовское решение — не ответственно. И даже, боюсь, по-моему… нечестно… Вот это нежелание тянуть общую телегу — меня самое первое в Толстом огорчило. Нетерпеливый подход». И как-то неожиданно, будто отвечая на его невысказанные мысли, библиотечный старик утвердил вывод в обход всякого толстовства: «Когда трубит труба — мужчина должен быть мужчиной. Хотя бы — для самого себя. Это тоже неисповедимо. Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребет. И для этого молодые люди должны идти на войну».

…Война Сани Лаженицына проходила в белорусских лесах — меж панской Голубовщиной и крестьянским Дряговцем, где стояла 3-я батарея 1-го дивизиона 1-й Гренадерской бригады. Эти места стали для него дороги, как родина, «и привык он к каждому кустику, бугорку и тропочке нисколько не меньше, чем вокруг своей Сабли».

То же самое напишет Солженицын о своем чувстве к ильменьским болотам, первой своей передовой: только изведав на себе, как привязывается человек к территории своего внезапного мужества, своего возможного подвига или завтрашней могилы, он перенесёт те чувства на отца. Подробности же военных будней — как подпоручик Исаакий Солженицын да несколько батарейцев на позиции разбрасывали руками загоревшиеся зарядные ящики и как получили за это по Георгиевскому кресту (а армейская дума утвердила подпоручику также офицерского Георгия) — всё это было взято писателем из фондов Центрального военно-исторического архива в Москве.

«Я, — рассказывает Солженицын, — понял всё о Гренадерской бригаде, где она стояла, кто там был командир, когда и какие именно командиры сменялись, в “Красном Колесе” даны точно все истинные фамилии и все истинные даты. Потом, когда я узнал, где находится этот Дряговец, где — Голубовщина,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату