- Ну, а товарищ-то твой, - спросил следователь, кивнув головой на ежа, крестившегося и копошившегося в углу, - тот уж верно князь Трубецкой?
- Это уж пущай он сам объявляется, - ответил странник, лихо встряхнув своею рыжею гривою, и отступил в сторону, как человек, сознающий, что вполне покончил свое дело и ждать от него больше нечего. Фомушка явно бил на изображение из себя юродивого, сумасшедшего, не без основания полагая, что это поможет ему от беды отвертеться.
- Ну, отвечай, кто таков? - следует тот же вопрос к горбатому ежу.
- Господи Исусе!.. - слышится из угла, вместо ответа, какой-то свистящий фистуловый шепот, причем искалеченная рука как-то тревожно и торопливо мотается, творя крестное знамение.
- Да отвечай же, кто таков? - понукая, подсказывает ему рядом стоящий писец.
- Не знаю, батенька, не могу знать совсем, - скорбно ответствует еж.
- Ну, а имя как? - допрашивает следователь, которого, очевидно, развлекательным образом занимают эти два интересные субъекта.
- Не знаю, батюшка, ничего не знаю... Люди зовут Касьянчиком-старчиком, а сам я не знаю, отец мой... Господи Исусе, помилуй нас, грешных! Мати пресвятая!..
И опять та же история.
- Так не знаешь, как тебя зовут?
- Не знаю, батюшка, запамятовал!.. Вот те Христос - запамятовал!
- Говоришь, что Касьяном? а?
- Сказывают людишки добрые, что надобно быть Касьяном; сказывают, словно бы так, родненький...
- А может, и не Касьяном, а по-другому как? - играет с улыбкой следователь.
- Может, и не Касьяном, родимый, все может! - охотно соглашается старчик. - Может, и по-другому как, а мы об эфтим безвестны, родненький!..
- На исповеди и у святого причащения бываешь?
- Бываю, батюшко, бываю, четырежды в год бываю... По монастырям, отец мой...
- Сколько лет тебе?
- Не знаю, отец мой, ничего не знаю. И где хрещен, и где рожон - и того не знаю!
А на вид старчику лет около пятидесяти, если не больше.
- Где же ты проживал, чем занимался, этого не упомнишь ли?
- Ничего не помню, родненький, ничевошеньки! А вот с измалетствия, как себя только запомню, так все больше по монастырям да по обителям честным в странном житии подвизался; а что до всего остального - ничего не помню.
- Ну, а как же вы, голубчики, за всенощной, на паперти, у купца Верхобрюхова из кармана бумажник вытащили? Как он у тебя очутился за пазухой, да как его тебе товарищ твой - его-то сиятельство - передал? Это как случилось, расскажи-ка ты мне?
- Ничего не знаем, родители вы наши, ничевошеньки!.. Это все по извету злых людей, от диавола, иже плевелы посевает, внушенному на нас, странных людей, честным и сподобливым житием изукрашенных...
- Ого, каким книжником заговорил!.. Впрочем, друг любезный, ведь ничего не поделаешь: свидетели есть... с поличным пойманы.
- Ничего не знаем, ничевошеньки, отец мой! А что если лжесвидетельством - так это можно! И супротив апостоли эллини нечестивии лжесвидетельствовали; так это нам же душе своей ко спасению... А мы как есть ничего и знать не знаем и ведать не ведаем - хоть под присягу святую идти!
- Да как же бумажник-то за пазухой вдруг очутился?
- Зол человек подсунул, нарочно подсунул, по злобе своей лютой, чтобы нас-то, странных людей, лихой пагубой погубить. Я знаю, кто и подсунул-то: это молодец верхобрюховский, приказчик его, с ним рядом выходил, и пока, значит, его степенство милостыню честную творил нам, молодец мне и сунь толпа-то ведь большая, - а сам схватясь за меня с товарищем вкупе, а товарищ-то мой - Христа-ради юродивый, блаженный, он и воды не замутит об оную пору, не токмо что... А теперь этот самый молодец лжесвидетелем супротив нас поставлен. Он мало ли чего наскажет! потому: у него супротив нас злоба, - злоба, родитель мой, лютая!
Таким образом Фомушка, в качестве сумасшедшего, сопит да отмалчивается, а Касьянчик-старчик, невзирая на все очевидности, упорно стоит на своем 'ничевошеньки' и делает отвод свидетеля, потому: знает и ведает он, что с помощью этих двух закорюк, - пусть будет дело ясно, как дважды два четыре, - он все-таки выйдет сух из воды.
Начинается затем очный свод со свидетелями кражи, причем, конечно, обе стороны остаются при своих показаниях.
* * *
На сцену выступил привезенный из тюрьмы для неоднократно повторяющихся допросов Иван Вересов и с ним Осип Гречка, который пока еще содержался при части в секретной. Гречка не отступался от первых своих показаний, данных при составлении полицейского акта на месте преступления. Он все еще надеялся, что Морденко одумается, что в нем прорвется кровное чувство отца, которое не допустит его довести дело до уголовной палаты. А Морденко, меж тем, упорно стоял на своем убеждении в виновности Вересова, доказывая, что он давно уже подозревал 'в приемном сыне своем' злостные умыслы против себя, что этот приемный сын всегда был груб, дерзок, непочтителен и безнравствен.
Показания свидетелей точно так же говорили далеко не в пользу Вересова - все это составляло явные улики против него, так что для окончательного обвинения недоставало только собственного сознания его в преступлении.
Следователь решительно становился в тупик. С одной стороны, эта полная гармония в показаниях кухарки, Христины Ютсола, домового дворника и мелочного сидельца, подкрепляемая 'чистосердечным' сознанием самого Гречки и доводами Морденки, казалось, ясно указывала на слишком очевидные тесные сношения молодого человека с преступником, а следственно и на участие его в преступном замысле. С другой же стороны, один взгляд на честное, открытое лицо обвиненного, на ту неподдельную искренность, которая звучала в его словах, на ту короткую, безропотную покорность, с которой склонялся он перед постигшей его бедой, невольно поселяли в душе следователя какое-то безотчетное убеждение в его невинности. Он свел его на очную ставку с Зеленьковым, Зеленьков показал, что хотя и видал Вересова раза два у Морденки, в прежнее еще время, но что он, сколько ему известно, в замысле на убийство не участвовал - даже имени его почти не было произнесено в Сухаревке, где происходила при Зеленькове первая стачка. Следователь думал было ухватиться за это показание, видя в нем факт, говорящий в пользу обвиненного, но все-таки должен был тотчас же прийти к убеждению, что показание Зеленькова при настоящем положении дела не имеет ни малейшего значения, так как, по его словам, первая Сухаревская стачка происходила в пятницу, а Гречка настаивал на том, что, встретясь случайно с Вересовым, держал с ним уговор в субботу, и уговор этот держал внизу на лестнице Морденкиной квартиры. Спросили еще у Зеленькова, упоминал ли Гречка имя Вересова в субботу, когда после заклада жилетки вернулся в Сухаревку, доложить о своей рекогносцировке. Оказалось, что не упоминал. Но и это обстоятельство могло только указывать на возможность того факта, что Гречка нашел более удобным и выгодным для себя сделать преступление в сообществе Вересова, чем в сообществе Фомки-блаженного и Зеленькова, - поэтому, может быть, он так настойчиво и отклонял при допросах всякую солидарность этих двух людей с совершенным преступлением. Так думал следователь. Гречка же, в сущности, не запутывал их потому, во- первых, что дал слово блаженному в случае неудачи принять все дело исключительно на себя, а во- вторых - если не забыл еще читатель - он, возвращаясь из Сухаревки, пришел к соблазнительному заключению, что лучше одному, без раздела, воспользоваться плодами убийства, тем более что, по условию, отвечать-то все-таки одному придется. Наконец, донос Зеленькова оставался для Гречки полнейшею тайной: он мог иметь подозрение столько же на него, сколько и на Фомушку и на всякого другого, кто бы как-нибудь случайно подслушал их уговор и потом донес полиции. У Гречки был все-таки своего рода гонор, воровской point d'honneur*: коли уж раз на стачке дал такое слово - не выдавать, так держись, значит, крепко этого самого слова, чтобы и напредки всякий другой товарищ веру в тебя имел.
______________