Меднолобый старик запахнул на груди рубаху и опустился к ее ногам. Сел на полу, скрестив ноги, как Будда, сидящий в лотосе на поверхности священного озера. Его морщинистое лицо осветилось изнутри лимонно-желтым сияньем. Она снова увидела сверху его гладкую яйцевидную лысину.
– Госпожа. Только ты не перебивай меня теперь. Я буду просить тебя. Расскажи мне свою жизнь. Мне важно знать твою жизнь. И я запишу ее. Я запишу все. Все, что было с тобой. Все, что будет с тобой. Я читаю книгу судеб. Я посвящен в Тайну Двойного. Твоя жизнь – драгоценность земли. Она должна быть запечатлена, записана. Лучше человеческого тела для записи ничего нет. Люди придумали пергамен, папирус, телячью кожу, рисовую бумагу. Тело, одно лишь живое тело сохранит для Будды и для людей память твою. На теле у твоего Христа тоже были знаки. Они не смывались. Он получил их в Тибете, здесь, когда внимал Ученью. Он превратил свое Тело в один кровавый Знак, в Крест, чтобы люди всей земли смогли прочитать этот красный иероглиф и понять, кто же они такие и что творят. Чтобы, подобно Ему, смогли записать собою, для вечного неба, повесть о единственной, смертной жизни своей – для потомков и правнуков. Не спорь со мной! Я долго искал тебя.
Он перевел дух. Она коснулась ладонью блестящей в свете керосиновой лампы медной лысины.
– Я и не спорю с тобой. Я слушаю тебя. Ты знаешь, старик, кто я?!..
– Знаю, Лесико. – Она вздрогнула, услыхав свое имя. – Знаю так, как знала Кудами. Маюми. Жамсаран. Как знали те, кого в русском поезде называли Ника и Георгий. Как знал человек, корабль которого взорвали наши адмиралы, а он спасся, он доплыл до благословенного берега Ямато, и имя его было...
– Замолчи! – Она в страхе приложила к его сухому впалому рту горячую ладошку. – Ты колдун!..
– Яоцинь тоже была колдунья, – спокойно сказал старик, не меняя величавой позы, складывая руки на груди в молчаливой молитве, – я входил в пространство бардо, и я встретил там ее, и она мне все рассказала.
Она, дрожа, опустилась на корточки рядом с ним.
– Что я должна делать?..
– Раздевайся. – Голос его падал медленно ей на затылок, как холодные, тяжелые капли. – Краска, что я употребляю для записей, не смоется. Если сделаю порою больно, не плачь – это будут в ход пущены иглы. Чтобы краска втекла в кожу глубоко, надо терпеть. Без боли не обходится ни одно начинанье на земле. Если ты любишь – тебе больно. Если любят тебя – еще больней. Если ты расстаешься – это маленькая смерть. И ты должна воскреснуть. И для вокресенья надо записать Богу все, что боль тебе причинило; и, записывая это, ты тоже испытываешь боль. Но только так ты сохранишь себя. Свою историю. Свою жизнь. Жизнь сохраняет только слово. Записанное с болью, с кровью слово. Раздевайся, госпожа! Закончена молитва!
Она быстро перекрестилась и стала стаскивать с себя шубку, вязаный шарф, блестящее концертное длинное платье. Осталась в одной нижней сорочке, в высоких сапожках. Села на скамью – и, склонив голову по-птичьи, стала развязывать шнуровку, путаясь в узлах, ковыряя их ногтями, тяжело дыша.
– Не спеши. Не на пожар. Когда снимешь все, ляжешь вот сюда, на скамью.
Она сдернула с себя рубашку. Махнула одной ногой, другой, сапожки улетели в темноту. Осталась нагая, какой была всегда ночью, одна или перед мужчиной, высокая, тонкая, нежная, с широкими, как китайская ваза, бедрами – года ничего не сделали с ней, не смогли. Старик поднялся с полу легко, как юноша. Пронзительно поглядел на нее, хватая взглядом всю ее.
– Да, ты хороша. И долго еще будешь хороша. – Он потер руки, разогревая пальцы, как музыкант перед выступленьем. – Время любит тебя. Или ты владеешь Временем. Ложись на лавку! Сначала животом вниз. Мне нужна твоя спина. Николай, дай иглы и кисти! И те банки с тушью, красной и черной, вон на полке! Стань рядом! Помогай!
Она, лежа на скамье ничком, почуяла, как похолодел ее нагой затылок. Господи Боже, отчего у мальчика русское имя?! Быть не может. Эти серо-зеленые глаза, прозрачные, как пруд глубокой осенью, перед тем, как замерзнуть, застыть. Нежные. Молчащие о любви и нежности. Неужели. Такие ясные, царственные глаза, знающие все, что было, есть и будет. Нет! Нет!
Старик окунул вату в резко пахнущий спирт и тщательно протер ее голую спину и бедра – все складки кожи, все закоулки красоты. Сквозь зубы он стал мурлыкать тихую яматскую песенку. Боже, она сходит с ума. Эту песенку любила напевать там, у Кудами, толстая Маюми.
– Лежи тихо, госпожа, – оборвал он песенку на миг, – я сейчас нанесу рисунок тебе на тело. Потом по линиям рисунка буду делать наколки и росписи. Не мешай художнику. Художник пишет жизнь. Я запишу твою жизнь и яматскими, и китайскими иероглифами. Если ты умрешь на Востоке и тебя похоронят на Востоке, те, кто будет обмывать твое тело, прочитают повесть твоей жизни и дотошно перепишут ее в тайные книги. И ты останешься в памяти древней земли. Ты станешь женщиной-легендой.
Она улыбнулась, лежа вниз лицом. Он не видал ее улыбки.
– А если я умру... далеко отсюда?.. На Севере... в России...
– О, в России!.. – Он снова замурлыкал, засвистал песенку тихим свистом сквозь дуплистые старческие зубы. – Да, ты будешь в России. Это твоя родина, Лесико. И Фудзивара – не фамилья твоя. Ты притворяешься, чтоб тебя не узнали. Успокойся. Ты умрешь на родине. Я обещаю тебе это.
Она зажмурилась, чувствуя, как нежно бегает по ее спине, между лопатками, по загривку, колонковая быстрая кисточка, как наносится на кожу влажная ледяная краска и растекается ручьями, затекает под мышки, щекочет живот.
– Как интересно ты разрисовываешь меня, старик... А ты можешь обучить и меня... твоему искусству?..
– Зачем тебе?.. – Он остановил бег кисти. – Ты и вправду хочешь?.. Я обучу тебя письму по коже. И ты сможешь сама записывать все, что проживешь. Что переживешь.
Она вскинула голову от скамейки, повернула ее порывом к старику. Щека блеснула в керосинном мареве.
– Для кого?!
– Для Него.
– Откуда знаешь ты, ты... старик... пусть даже ты и посвященный... про Него?!..
– Я стреляный воробей. И потом, это очень старый, древний обычай Ямато. Девушка пишет на своем теле письмена любви для своего возлюбленного. Когда приходит час свиданья, он раздевает ее, любуясь ее нежной красотой, и видит: она записала на теле все горячие признанья, все бесстыдные и страстные слова, что она, робкая и воспитанная, не в силах наяву вымолвить для услады любимого. Ее уста стыдливо сомкнуты, а он опускается на колени и, водя рукою, пальцами, дрожащими от вожделенья, читает про все страданья и радости, про всю горячность любви, испытываемой к нему, и сам сгорает от нетерпенья. Это как стихи. Пока он не прочтет прекрасные строки – он ее не поцелует. Ибо она уже поцеловала его искусством своим и пламенными строками своими. Женщина – великая книга для мужчины. Не всякий мужчина может ее прочесть. И счастлив тот, кто ее прочитает. И поймет. И запомнит. И затвердит наизусть. И каждый раз, когда будет читать, припадать глазами, руками, устами к священным алым знакам, опять будет открывать тайну. Ибо женщина неисчерпаема. Она – самая великая книга жизни. И смерти тоже.
– И смерти... А-а-а-а! Больно! Больно!
– Тише, госпожа. Я втыкаю в тебя иглы. Краска стекает по острию. Терпи. – Усмешка изогнула его ввалившийся рот. – Я знаю, что ты терпела боль и посильнее. И другая игла втыкалась в тебя.
Она вспомнила рану от самурайской пули, морского ежа, выловленного из пучины. Уткнула лоб, лицо в ладони. Закорчилась на голой сосновой лавке.
А старик, бестрепетно беря из рук мальчика то одну иглу, то другую, обмакивая их в краску, то в черную тушь, то в алый сурик, то в смоляную сурьму, то в небесную синеву, водя по содрогающейся коже кисточкой, дуя на воспаленные следы уколов, сосредоточенно работал – рисовал и рисовал, втыкал и втыкал иглы, водил и водил кистью, – и на ее распластанном, как на любовном ложе, покорно и ждуще, смуглом молодом теле появлялись узоры и рисунки – скакали лошади с буйными гривами, бежали длинные поезда, горячий черный дым валил из паровозных топок, сшибались лбами бойцы, протыкая друг друга штыками, схватываясь в рукопашной, скрещивались рогами изюбри в тайге, вопили женщины, тащимые за косы воинами, а воины шли и отирали о голубую траву окровавленные короткие мечи, – плясали на площадях скоморохи, утирали ладонями потные лбы, били себя по ляжкам, и гусляры ударяли по натянутым на рамки бычьим жилам, летали меж ветвей белки и соболя, взрывались на море морские рогатые мины, а