ХУДОЖНИК
Она пела однажды. Приметила в зале – старое раскосое лицо. Не китайское: те круглоголовые, рожи плоские, черты грубые, – а немыслимо утонченное, похожее на старый темно-золотой самородок, на длинный маньчжурский орех. Рядом со стариком она разглядела недвижно сидящего, со сложенными на коленях руками, маленького мальчика. По виду мальчик был отнюдь не восточного роду. Русая челка, из-под челки – серо-зеленые, прозрачные глаза. Лишь смуглота детского румяного лица указывала на то, что без южного баловства у родителей не обошлось. Старик внимательно слушал, как мадам Фудзивара поет. А она пела и не сводила глаз со старика. Нить, крепкая и тайная, протянулась между ними мгновенно.
После концерта она бросилась разыскивать таинственного слушателя. Старик и мальчик сидели за ресторанным столиком, не шевелясь, не сходя с места. Она даже поразилась: да живые ли уж, может, статуи, бронзовые бонзы.
– Чем могу служить вам?.. – Она улыбнулась и протянула руку. Алмазный браслет больно сверкнул под льющимся светом-маслом лампионов.
Старик вдруг повалился со стула перед нею на колени. Поцеловал грязные плиты пола близ ее ступней.
– Как ты можешь говорить мне так, госпожа. Это я должен просить тебя, чтобы ты разрешила мне служить тебе. Я недостоин.
Она глядела на его коричневую, медную блестящую лысину, гладкую, как днище медного котла. Мальчик сидел в кресле неподвижно. Жили, вздрагивали лишь серые прозрачные глаза на смуглом личике.
Она пожала плечами.
– Встань с полу, старик, – сказала она внезапно по-яматски, и холод узнаванья прошел по ее обнаженной в вырезе платья спине. – Ты выказал мне почтенье свое. Я хочу отплатить тебе. Тебе понравилось мое пенье? Может быть, тебе понравится мое угощенье?
Старик, кряхтя, встал с колен, отряхнул, разгладил потрепанный черный шелковый халат, туго перехваченный, по яматскому обычаю, в талии желтой шелковой лентой. Мальчик вдумчиво глядел на обоих.
– Не старайся, госпожа, – он остановил ее руку, уже повисшую в табачном дыму во взмахе зазывного жеста – она уже хотела подзывать официантов, снующих с подносами, уставленными мисками с ухой, лососем, жареными морскими червями и яйцами, протушенными больше года в земле. – Мы сюда не за едой пришли. Я разыскивал тебя очень долго. Я приглашаю тебя к себе.
– Разыскивал?.. Что ты болтаешь?..
Перед нею промелькнули, как в синематографе, бешеные картины жизни в доме Кудами. Что, если старик оттуда?! Меднолобое лицо в рыболовной сети морщин не выражало ничего. Мальчик послушно поднялся с кресла и взял старика крепко за руку.
– Оденься, – голос старика был тверд и сух. – Метет поземка. У тебя шуба есть?
Смешной. Богаче моих мехов нет ни у кого во всем Шан-Хае.
– Жди меня здесь. Моя шуба за кулисами, в гримерке.
Старик яматец и сероглазый мальчик, сутулясь под пронизывающим зимним ветром и прижавшись друг к дружке, ждали ее у входа в «Мажестик». Она выбежала из парадных дверей и обняла их двоих сразу, ее руки белыми лебедиными шеями обвили нищую смуглоту.
– Идемте! Я отпустила шофера, он еще не вернулся с ужина... Возьмем авто?..
– Пешком добредем, госпожа. Я дольше тебя искал, чем дойти до моей фанзы.
Они прорезали город, как три живых стрелы. Лесико измеряла неверными шагами тьму шан-хайских трущоб. Подбери выше полы шубки, красавица. И сапожки, не дай-то Бог, оцарапаешь о гвозди, торчащие в изобилии из старых гнилых досок, из покореженных, оторванных с мясом дверей и оконных рам, валяющихся на узких улочках вроде баррикад; из обломков и мусора шан-хайские беспризорные бродяги мастерят себе жилища. Давненько ты здесь не бывала. Не живала. Не нюхала запаха нищеты. Как быстро человек привыкает к богатству, к довольству. И мнит, что всегда так у него было. И всегда так будет.
Быстро сгустились зимние сумерки. Январская ночь обняла бедняцкие кварталы Шан-Хая. Неугомонная поземка крутилась вокруг ног идущих, подвывала приблудным псом, колола щеки. Руки Лесико мерзли даже в обшитых изнутри мехом перчатках, под пушистой муфтой.
– Ах, до чего холодно, – поджала она намазанные в виде красного полумесяца губки. – Как... как в России.
Старик остро стрельнул в нее мгновенным взглядом из-под сморщенного высокого лба. Ничего не сказал. Мальчик молчал всю дорогу, будто был немой. Старик не заговаривал с ним, не обращался к нему, только крепко держал его за руку.
Они дошли до обители старика в конце концов. Нищая фанзочка среди замызганных старых сараев, деревянная, косая, как русский колодезный журавль. Подслеповатые окна – будто и не стекло в рамах, а слюда. Яматец толкнул рукой забухшую на холоду дверь. Она открылась, проскрипев, – здесь жители не запирались на замки.
– Входи, госпожа. Долго я ждал этого часа.
Почему ты говоришь загадками, старик. Я люблю сама загадывать загадки. Но разгадывать не люблю. Моя жизнь – загадка для меня самой. Кто я?! Я не знаю. Узнаю, быть может, когда буду лежать на смертном одре. Какой нищий, голый, пустой, большой стол! И никакого угощенья. Не надо мне еды, старик, я на всю свою жизнь наелась во всех ресторациях вашего раскосого Востока, перепробовала все – и черепаховые супы, и жареных мидий, и тушеных змей, и водку на змеином яде. Она поежилась, вспомнив ту водку в доме Кудами. Тогда она пила ее и пила бесконечно, чтобы заглушить боль пустоты, растущую день ото дня, ночь от ночи под ложечкой... здесь, под сердцем. А теперь под сердцем у тебя ничего не болит?! Мальчик во все глаза глядел на нее. Не отрывал взгляда. Он глядела ей в глаза. Она не отводила глаз. А есть ли у тебя сердце, Лесико?! Богатая, красивая, сытая, довольная Лесико?! А может, у тебя уже и сердца-то нет?!
Она села за стол. Огляделась. По стенам всей фанзы протянулись полки, полочки, этажерки, секретерчики с баночками краски, с тысячью кистей, перьев и перышек, игл, стальных и от морских ежей, дикобразьих и позолоченных, для процедур ши-цзу, – и снова кисти, кисти, и краски, краски, и баночки- скляночки, разноцветные, как лампады в церкви, как ягоды в лесу – брусника, костяника, черника, малина. И длинногорлые, туго заткнутые пробками, бутыли с тушью. И торчащие из битых, расписанных по бокам изящной китайской росписью старых ваз – гусиные и индюшачьи перья.
– О Господи! Кто ты? – вырвалось у нее.
– Я художник по телу.
Мальчик сидел за столом, поставив на край стола острые локотки, и молчал. Не сводил с нее глаз.
– Как – по телу?.. что это?..
Смешной, детский глупый страх объял ее. Меднолицый старик покачал головой, усмехнулся, рванул ворот своей рубахи. Под сползшей с плеч выцветшей бязью на иссохшем старческом теле обнаружились, расцвели, зашевелились страшные и удивительные рисунки. На плитах мышц груди, на ссохшихся плечах, на исподе рук, на тощем желтом животе плясали, бежали, двигались, дышали, только что не говорили и не кричали и иероглифы, и фигуры, и изображенья животных и людей, и плакал огромный глаз, и сияло маленькое Солнце, и снова бежали, летели сверху вниз дождем, нежным черным снегом, черными стрекозами, черными бабочками, черною саранчой, черными ласточками китайские и яматские красивые иероглифы, падали с небес, испещряли медное тело иссохшей жизни черными знаками огня, красными знаками, кричащими и говорящими – о жизни прошедшей и будущей, о жизни Иной.
Она подошла и, прикусив губу, осторожно, как раскаленной плиты, коснулась покрытого росписями и письменами корявого тела старика. Он молчал, ждал, что скажет она.
– Я не знала... о подобном обычае, – выдавила она с трудом. – Тебе... не было больно?.. когда ты делал это... Это – татуировка?..
– Все тут есть, госпожа, – старик чуть улыбнулся, – есть и работа иглой, обмокнутой в сурьму и сурик, есть и раскраска кистью. Я умею смешивать такие краски, что не смываются. Не смоются вовек. Меня положат в могилу с моими письменами.
– Зачем ты позвал меня сюда?.. Чтобы показать себя?.. я давно уже ничему не удивляюсь...