В небе выли сирены. На Шан-Хай ночью ложилось черное крыло затемненья. Надрывались во мраке зенитки. Лесико боялась налетов. Дергала Василия: ну давай, бежим в укрытие!.. Он равнодушно отмахивался. Умрем вместе. Чему суждено быть, то будет. Сколько вдов, сколько сирот. Ежели я не погиб в море, мне, конечно, надо помереть на суше. Что ты бормочешь?! Я не боюсь смерти, Лесико, ты же знаешь. Да, я знаю это. А чего ты боишься?.. Я боюсь завтра утром, затемно, идти на работу. Я не рикша, пойми ты это! Да, Василий, ты не рикша. И помрем мы не от бомбы, выпавшей из брюха железной птицы, а просто от голода.
Яматцы проиграли битву в Коралловом море. Это сообщенье произносилось шепотом, на ухо, по секрету. Потом настал черед Мидуэя. В сраженьи при Мидуэе на дне моря была похоронена добрая половина великого яматского флота. Василий усмехнулся, покривил губы. И он не принял участья в таких важных морских делах. А тут, что ни день, вышептывались новые названья островов, проливов, мысов, где искали и находили смерть люди воюющих стран: Сайпан, Иводзима, Окинава. С небес летел легкий снег, и в одночасье яматские войска исчезли из города. Как они ушли из Шан-Хая – никто не видел, не знал. Должно быть, под покровом ночи. Ходили слухи, что яматцы ушли в горы, затаились и только выжидают удобного момента. Китайские казармы урчали, как пчелиные ульи. Город наводнился разномастными солдатами и офицерами разных стран, не вылезавшими из рестораций, баров, кабаков, забегаловок. Рекламы слепили глаза, стремительно мельтешили в ночи. И в фешенебельных кварталах, и в трущобных переулках было одинаково опасно появляться в поздний час: могли убить и изнасиловать не из мести – из развлеченья. Вооруженные грабежи процветали. Делали темный страшный доход бандиты всех мастей. Город плакал, хохотал как безумный; стонал, извиваясь в корчах наслажденья и страха; пялил на себя всевозможные блестящие и слепящие тряпки, показывал зады и груди. Все ждали, когда пройдет опьяненье. Все слышали далекий подземный гул Зимней Войны. Когда она была рядом, сыпала смертью из летающих птиц, казалось, было спокойней. Она отступила – будто тигр ушел в заросли лимонника, в оледенелые ветки облепихи. Тигр может прыгнуть в любой миг. Давай глянем тигру в лицо! Давай пощекочем ему морду, посмеемся над ним!
Жизнь, окольцованная смертью, потеряла смысл. Шан-Хай находился в блокаде веселья и ужаса. Распилить это кольцо, стащить его с пальца не мог никто, ни Император, ни мудрец. Люди глотали в кафэ змеиную водку и судачили о мертвых яматских солдатах, трупы которых время от времени находили около канала Тян-Шань-Лу.
Лесико знала: если человек живет, он должен жить. Если он любит, значит – любит. Она сжалась в маленький, серенький молчаливый комок. Она зажала свою любовь, как птичку, в кулаке. Выживанье было самой тяжелой работой, самым проклятым поденным трудом. Она вспоминала свои веселые наемные работы в России. Они в сравненье не шли с черным чугуном шан-хайской нужды. Хомут тер шею Василия. Она, теряя разум, всовывала голову в ярмо беспрерывного мытья посуды в ресторанах и кафэ, в подметанье тусклых шан-хайских улиц, одетых в броню серого камня, даже научилась принимать и отдавать швартовы на шан-хайских пристанях, и джонки, похожие на Божьих коровок, и катерки-утюги причаливали, и ей в руки летели толстые грязные канаты, и она ловко, смеясь, ловила их, щурила подведенные глаза, и ее принимали за китаянку, она стояла на солнце в китайской треугольной соломенной шляпе, и матросы кричали ей: «Моцу нала!» – «Скинь шляпку!» Они хотели рассмотреть ее лицо. Она еще плохо знала китайский язык, непонимающе пожимала плечами, накидывала канатные узлы на кнехты. Эта работа сближала ее с Василием. Она воображала себя на море, на корабле, вместе с ним. Думала, утомляясь до потемненья в глазах: это все для тебя, мой милый, это все для тебя, мой царь. Я терплю эти мученья чужбины для того, чтобы мы... Для чего? Попадут ли они в Россию? И когда? И зачем? Василий говорит, что Зимняя Война доберется потихоньку и туда. А нас убьют там, как пить дать; мы мозолим глаза небу и людям. Что такого в нас яркого, что заставляет людей при встрече с нами прикрывать ладонью глаза, как от взрыва?! Мы ведь уже серые шан-хайские мыши. Мы рабочие лошади.
Слишком яркие глаза у тебя, Лесико, вот что.
А еще лучше: выкинь к черту свое маленькое битое зеркало. Не глядись в него. Чем скорей ты состаришься, тем будет лучше. Василий не будет так страдать, глядя на тебя. Не будет гладить тебя по щекам, по лицу, сжав подковой рот. Он жалеет твою красоту, глядящую из рамы нищеты. Нищета – хороший художник. У нее черная широкая кисть. Она мажет направо и налево, не разбирая. Она уже замазала розы твоих щек. Только глаза горят прежним огнем.
Неужели наступит время, когда огонь загаснет?!
Их объятья были похожи на переплетенье мученических лиан. Он притаскивался в каморку под самой крышей громадного серого дома – ах, бессчетно этажей было в нем, глаз уставал считать, и они оба никогда не знали, на каком этаже торчит их убогое гнездо – заполночь. Серая усталая мышь, крыса с осклабом прожелтевших зубов – он начал курить, здесь, в Шан-Хае, все курили, от мала до велика, дым клубился в прогорклом воздухе улиц, на кухнях, в ресторациях, на станциях утлых железных повозок. Рушился спать на жесткий матрац, расстеленный на полу – как подкошенный падал. Она только успевала вскрикнуть: «Василий!.. а ужин!..» – а он уже спал без задних ног, ему не требовались ни ужин, ни любовь, ничего. Ничего, кроме беспросветного, жадного, кромешного сна.
Она сидела рядом с ним полночи – ни в одном глазу, хотя хотела спать безумно, не хуже, чем он. Она, привычная поденка, перепробовавшая сто великих и малых работ, двужильная, молодая, испытанная на прочность и на вокзальных кухнях, и в Веселых Домах, – стала неимоверно уставать, терять силы. Где было силы взять? Молиться Богу? Она глядела на его спящее лицо при свете лучины. Она жгла лучину, как жгли ее на родине ее сестры. Щепа быстро прогорала. Лесико гладила свою любовь по виску, по изморщенному лбу. Вот морщина; и вот; и еще вот. Испещрилось лицо. Годы ужаса, бедности, пыли, въевшейся в лицевые складки. Гарь и свинец оседают в легких, и они невидимо ржавеют. А сердце, Лесико?! Проржавеет ли оно?! Или оно – золотое?!
Он ворохнется во сне – она испуганно поглядит в окно, не слетел ли рассвет. Перевернет хозяские старинные песочные часы. Она научилась отсчитывать время, как старая китаянка – по песочным часам. Утекает песок; утекает жизнь. Ему надо поспеть утром на станцию, где хозяин распределяет тележки для рикш, еще затемно, чуть развиднеется. А то тележка сломанная либо скрипучая достанется. И хозяин насмеется: а, эти русские, лентяи, вечно спят беспробудно, дрыхнут, как псы на храмовой паперти. Им лишь бы поспать, медом не корми.
Она путала их – Вавилон и Шан-Хай. Она бредила, бредя по серым пещерным улицам: о, великие дома, зачем вы уходите крышами в небеса, я же шею сломаю, глядеть туда, вверх, – гляжу, а неба все нет. Но пагоды! Пагоды! Это здешние церкви. В Вавилоне таких нет. И в Иокогаме тоже. Где же колокольный звон?!.. Почему не слышу звона...
Потому что ты глухая, Лесико. Ты стала глухая ко всему. Твои уши залеплены серым воском. Твои глаза смотрят и не видят. Слышишь ли ты свою любовь?! Видишь ли?!
Неужели любовь, Лесико, – это только когда сытная разная еда, мягкая постель?! Когда крепкая крыша над головой?!.. когда звон не с пагоды, а в кармане... когда твой завтрашний день защищен сильными руками, а твои беленькие ручки праздны, созданы лишь для созерцанья, для поцелуев и ласк, для красоты... Неужели богатство – это жизнь любви?! А нищета – смерть ее?!
Сколько же стоит тогда такая любовь, дорогая Лесико-сан?! Сколько иен?! Сколько дохлых юаней?! А может, совсем нисколько не стоит она?!
Она закрывала глаза. Вереницы голодных видений проносились перед ней. Вот Ника, перед ней на коленях, чистит ей голыми пальцами мандарин. Шепчет: «В Рождество так буду кормить тебя, милая Лесси, из рук моих». Вот она в Вавилоне, в сапожках, туго и высоко зашнурованных, торопится из лавки в лавку – отнести товар, принять товар, расписаться в амбарной книге. Ее заработок. Люди, живя на земле, все время должны зарабатывать деньги. Рубли, песеты, юани. Елочные чепуховые блестки. Вся жизнь – это погоня за деньгами. За маленькими; за большими. Она никогда не держала в руках черной жемчужины. Черный жемчуг стоит многие тысячи иен. Кудами облизывалась, хвасталась: мне запросто подарят!.. я приглашу клиента – закачаетесь – императорского Сына, Солнцеликого... и он преподнесет мне... К кому, к кому пригласишь его, Кудами-сан?!.. – к Норе?!.. к Жамсаран?!.. Дикий, неистовый хохот. Отрыжка крабовыми ляжками. К русской дуре Лесико, к кому же еще!
Она поправляла на голове маленькую соломенную шляпку. Здесь, в Шан-Хае, все женщины щеголяли в таких, все беднячки. И от Солнца закрывает, и от дождя спасает, и пыль в глаза не летит. Пыль и сажа в