глотку сладкого кляпа. Вы не имеете права!.. Я пожалуюсь русскому послу!.. Ты никому не пожалуешься. Ты попалась! Ешь все, без остатка! За это плачены большие деньги! А ты нам еще много денег принесешь!
Писклявый голосок, как из подземелья: да не нам, дуры, а Кудами-сан.
Они несли ее по улицам со связанными руками, с завязанными платком глазами, чтобы она не запомнила дороги. Она запомнила рожу толстой Кудами, оценивающе ощупавшей ее всю – опытным хозяйским глазом. Ее кинули в работу сразу, как в море приговоренного к утопленью щенка – не дали даже очухаться, не накормили. «Отработаешь еду сначала!» Она не понимала на восточном наречьи ни слова. Догадалась – по глазам, по резким рывкам приказующих рук, рубящих живыми топорами спертый воздух. Ее ткнули под ноги первому клиенту – огромной толстомясой, борцовской туше, неповоротливой, лоснящейся пахучим жиром; верно, он был знаменитый на всю страну борец и победитель в восточных единоборствах, в пышных и значительных сраженьях. Он сграбастал ее одной рукой, приподнял, как черную полевую мышку, над заплеванным полом. Унес в комнату. Запер дверь на ключ. С ужасом глядела она, как он раздевается, как вываливаются, колыхаясь студнем, из его надушенных рубах, из-под подтяжек и штрипок горы остро пахнущего конским мужским потом мяса и жира.
Ника, бедный. Ты ищешь меня, бегаешь по набережной с нелепой широкополой соломенной шляпой в руках. Зовешь меня. Окликаешь прохожих по-английски: экскьюз ми... экскьюз!..
Когда борец, отдуваясь и пыхтя, взял ее, ошалевшую от ужаса, стремительности и потрясенья внезапного, наглого похищенья – среди бела дня, при всем честном народе обманкой украли ее, – поднял над собой и с силой, крякнув, насадил на свой жирный живой вертел, все-таки выпроставшийся из складок его необъятных штанов, ее снова, как давеча у моря, вывернуло наизнанку, как старый чулок, всеми насильно съеденными восточными сладостями прямо на его бугрящийся бычьей мощью живот.
............
И он, и она – они оба забыли, как перебрели границу. В лесах ли; по реке ли.
Они оба забыли, как прыгнула вон из их жизни тигрица Яоцинь.
Очнувшись, лежащая навзничь на хвойных лапах, она обнаружила у себя на груди красную тряпицу со старокитайской надписью – именованьем тигра, Владыки. Яоцинь стащила ее с кумирни. И, совратив Василия, прежде чем уйти в таежную тьму, бросила красный тряпошный язык ей, бездыханной, на торчащие под самосшитой курткой ключицы.
Они забыли и путь, приведший их в умалишенный град Шан-Хай; а должно ли помнить нам все пути, и так перепутанные перекати-полем, свившиеся в тугой страдальный клубок? Когда Лесико увидала издали серые громады домов-пирамид, каменных пчелиных сот, она обернулась к Василию, обхватила его за плечи и затряслась в бесслезных, сухих рыданьях.
Он в ответ обнимал ее, молча притискивал к себе. Не утешал. Что толку было утешать. Он знал: что случится – то будет.
ШАН-ХАЙ
Вы, продавцы газет. Вы, рикши со скрипучими повозками, с оскалом желтых зубов. Как вы громко орете. Как лаете вы по-собачьи.
Не гляди вверх, на крыши домов, задрав голову! Какие серые, пыльные камни. Дома-тюрьмы. В одной из тюрем – они. Василий нашел дешевое жилье. И сам он нанялся рикшей.
Ты никогда не мечтала стать женой рикши, маленькая чужеземная гейша?!
Теперь он возит людей в смешной тележке с огромными неуклюжими колесами. Это тяжело, хоть тележка и легка. Попробуй-ка, человек, повози человека. Рикши требуются здесь всегда. Народу много. Народ вечно опаздывает: скорей, скорей! Беги! Резвей! И бьет народ моряка бамбуковой палкой по спине; да отчего ж ты не обернешься, мужик, не распряжешь себя, не подойдешь, не влепишь седоку от души промеж глаз да под ребро. Нет. С тебя ручьями бежит пот. Ты останавливаешься, как добрая лошадь, там, где тебе грубо крикнут: «Стой!» Протягиваешь руку. И грязная рыбка монетки быстро скользит в кулак.
Лесико, спой песенку. Лесико, разнеси с утра хозякам молоко. Лесико, не хнычь, это еще не самая паскудная жизнешка, коей могут жить на свете люди. Мы же живые, Василий. Я не хочу, чтоб ты у меня был лошадью... мулом. Все мы мулы, детка. Какие серые дома! Как серо у меня в глазах. Погоди; скоро наступит вечер, и все вокруг неистово зажжется цветными, мишурными огнями. Василий, я никогда не выучусь по- китайски! Я и по-яматски-то с голоса все понимала. Я иероглифов не изучу ни в жизнь. Они напоминают мне жучков... козявок. Паучков страшненьких; они ползут по мне, по моей коже, по моему лицу, и я хочу их стряхнуть, а китайчата лают и блеют, и мяукают, и подвывают, как волчата, оставшиеся без матери. Мы тоже остались без матери, Лесико. Наша мать там, на Севере. Где белые снега?.. Где белые снега, да.
Я не хочу быть больше нищей, Василий.
Он сжимал зубы, его скулы взбугривались презрительными желваками. Так что ж ты ждешь, иди на улицу, продавайся. Как ты... ты!.. можешь мне так говорить!.. Я могу все. Я вожу в повозке людей, и я имею право все тебе сказать. Я русский моряк. Благодари Бога, что я не подох там, в яматской вонючей тюрьме, у подлеца сенагона. Мы могли подохнуть десять тысяч раз уже, Василий. И все же мы не подохли. Значит, мы живучие. Как китайские кошки?! Как китайские собаки. Погоди, мы еще изголодаемся – будем отлавливать собак и жрать собачье мясо. Ты умеешь его готовить... там, в твоем борделе, ведь был повар Вэй, отсюда родом, он и собачатину мог зажарить – пальчики оближешь?!..
Она с ужасом глядела на него. Проводила рукою по его лбу, усеянному солеными блестками испарины. Что ты мелешь такое, Василий, родной. Погоди еще. Погоди. Мы выживем и здесь. Мы выплывем.
Мы выжили! Мы выплыли! И мы опять вляпались! Кругом одни раскосые морды! Там яматцы, здесь шан-хайцы! Я не понимаю ни слова! Они меня обсчитывают! Они суют мне гроши, а катаю я их на весь рубль! Ты хоть разбираешься в их вшивых юанях?!.. меня бы просветила...
На мосту Лугоуцяо сцепились китайские, яматские и русские солдаты. Зимняя Война шла и продолжалась. Ее гром то ослабевал, то усиливался, а иногда грохот ее был невыносим ушам человеческим. В небе гудели железные птицы с черными страшными знаками на крыльях. Иероглифы снарядов и бомб падали с неба, сверху вниз, как и положено письменам. В городских предместьях Шан-Хая, Чапей и Путун, гремела безостановочная винтовочная и пулеметная стрельба. Мирный, веселый город Шан-Хай, бестолковый суматошный муравейник. Осколки Войны долетели и до тебя. Дети находили в переулках гранаты, в шутку бросали их, подрывали, орали страшно от веселья и ужаса, подрывались сами, и вопящие родители искали и подбирали потом на земле кровавые лоскутья – то, что было вчера их детьми. В Шан-Хай толпой повалили беженцы. Люди бежали отовсюду, из всех провинций, пытаясь укрыться в большом городе, наивно полагая, что под прикрытьем высоких каменных зданий, бетонных и чугунных громад, кирпичных мощных стен, под зонтами парковых старых деревьев, помнящих древних Императоров Поднебесной, спастись от взрывов и смерти будет легче и проще, нежели в голом чистом поле, в горах, в пустыне. В Шан-Хай добирались скитальцы даже из пустыни Гоби. Можно было видеть на улицах и тибетцев с плоскими, как горские бубны, лилово-коричневыми лицами, обгоревшими на Солнце, обмороженными на высокогорных морозах. Поговаривали, что все тибетцы – посвященные, что они могут сидеть, скрестив ноги, прямо на снегу, и читать молитвы и мантры одну за другой, и что ни снаряды, ни пули не берут их, просто отскакивают от их кожи, как мячики, и потому им, конечно, никакая Зимняя Война не страшна; так зачем же они тоже бегут со своих родных гор?!
Цены взвинтились. Шан-хайский рынок гудел и содрогался, как толстуха в любви. Газеты пестрели лишь