сдерживаться. Его рот всегда был узким и сжатым от утаивания того, что он хотел бы сказать, но не мог. В зрелость он входил все более похожим на тощую хищную птицу. Иногда его так и подмывало схватить этого негодяя за горло, но он знал, что поддаваться своим желаниям опасно. 'Бух' — поднимал эхо цеп старика, 'бах' — отвечал ему цеп Домчо. Так, на два голоса, они и работали. Потом сделали перерыв, потому что старик должен был вволю накричаться на кого-нибудь из домочадцев. Собственно, с этого все и началось.
Этим 'кем-нибудь' была служанка того же возраста, что и Домчо, который считал ее глупой и напрасно дающей собой помыкать. Впрочем, неважно, какие он испытывал к ней симпатии, — довольно того, что теперь он сказал слово в ее защиту: А затем жилистая, ожесточенная сила старика столкнулась с силой Домчо, и он чувствовал под своим и пальцами это горло, держал его секунду в воздухе и швырнул на землю, так что тот аж застонал. Домчо выходил за ворота, слыша за спиной проклятия.
Миг торжества. 'Ты не будешь мной командовать'. Однако, подходя к избе возле парома, он начал думать, что из этого может выйти. И, действительно, вышло. Старик восстановил против него других богачей — они держались вместе, и с тех пор Домчо уже не мог рассчитывать у них на заработок. Нужно было искать работу — выпало в Боркунах.
А пока Домчо сидел дома и вырезал из дерева ложки, квашни и клумпы, чтобы каждый день приносил хоть немного денег. Иногда мать с лавки напротив наблюдала за его ловко сновавшими руками. Она говорила 'земля', и тогда он поднимал глаза на ее изборожденное морщинами лицо, на рот в скобках двух глубоко врезавшихся складок кожи. Всегда одно и то же, ее ходатайство о получении земли по реформе. 'Ведь Юзеф говорил'. 'Везде уже парцеллируют…' Домчо ничего не отвечал. Он склонял голову и вонзал свой нож в липовое дерево с большим, чем обычно вниманием. Задумавшись, он медленно вел лезвие к себе, прочерчивая длинную борозду.
LXX
Отъезд Томаша с матерью отложили до июня. Она велела приладить к телеге ореховые дуги, на них натянули кузов — как на цыганских повозках. До границы надо ехать сотню километров, оттуда еще около сорока — пригодится, если дождь, а кроме того, чтобы можно было спать в пути. Приготовила она и большой запас копченого сыра с тмином, копченых колбас и ветчин с дымком — таких, какие любил отец Томаша.
Накануне отъезда дедушка привел Томаша в свою комнату, закрыл дверь, сел и кашлянул. Потом начал говорить, что в городе люди испорчены, и надо быть осторожным, чтобы не попасть в дурную компанию, но тут же снова фыркнул носом — 'тх, тх' — и, казалось, сконфузился, потому что Томаш спросил, как отличить дурную компанию. 'Ну, знаешь, водка, карты…' — тут дедушка привлек его к себе, и Томаша охватило сильное волнение, когда он целовал колючие щеки, пока внезапно дедушка не отстранил его и не начал искать по карманам платок.
В то утро Томаш завтракал, обжигая губы чаем, и вскочил, оставив стакан недопитым. За окном виднелся белый кузов телеги — все было погружено, последние торопливые разговоры. Он сбежал с крыльца, и — дальше, по покатому газону, минуя ряд цветущих пионов. Кусочек долины между деревьями парка в утреннем тумане, над росами розовел погожий день, пели птицы. Он хотел запомнить. 'Забудешь ты нас, ох, забудешь'. Когда все собрались на ступенях, Антонина грустно брала его лицо в обе ладони. Щеки бабушки Миси пахли как мокрые ранеты. Люк пищал, чмокал, тискал. И благословения, и крестные знамения в воздухе. 'Ну, Томаш!' — серьезно сказала мать. Они перекрестились. Он сжимал в руках жесткую кожу поводьев. При таких прощаниях всегда бывает момент, когда кто-нибудь должен это прервать — лучше всего неожиданно. Он взмахнул кнутом, колеса застучали; они слышали крики и, оглядываясь, видели за полотном кузова — в уменьшающемся проеме зеленого тоннеля аллеи — машущие платочки, поднятые руки.
Вот уже вожжи натянуты — они осторожно спускались по размытой дороге. Среди буйной листвы мелькнул скорбящий Христос. Сзади белая стена свирна. Томаш пустил коней рысью, и так они миновали дубы кладбища, под которыми навсегда оставались Магдалена, бабка и Бальтазар. Гинье исчезало за поворотом, впереди — неведомое.
Потом, когда кони взбирались в гору, в последний раз блеснула Исса, уложенная петлями на лугах. Родная река, ее вода сладка воспоминаниям. Мускулы под шерстью коней двигаются, они преодолевают подъем. На равнине Томаш щелкает кнутом и грозит: 'Эй, ты, Бирник, я тябе!'
Коней, которые должны были оказаться за границей, вдали от мест, где они родились, звали Смилга и Бирник — в память о прежних хозяевах. Смилга был известен как честный и работящий конь: он из кожи вон лез, чтобы тянуть телегу, и потому не растолстел. Зато Бирник, равнодушный к ударам и толстый, как огурец, лишь делал вид, что тянет, взваливая всю работу на своего товарища. Правда, в гору Бирник взбирался с ожесточением: препятствие оскорбляло его лень, и он старался как можно быстрее преодолеть его.
Платок матери в разноцветных цветах, и примятое сено в мешке образовало ямку, — а ведь это только начало пути, — и ведро, чтоб поить коней, хоть и привязано крепко, все-таки бренчит, и с дышлом что-то не в порядке. Они едут по лесным опушкам, где кони размахивают хвостами, отгоняя слепней, — в сторону больших озер, тем самым путем, которым прибыла когда-то в гробу Магдалена. Есть там дуб, под ним в полдень можно сделать привал разложив на траве салфетку. Вечером перед ними откроется новый край, где, насколько хватает глаз, воды больше, чем земли, — озеро за озером, полуострова сливаются с разделяющими озёра перешейками; скопления зеленых островков. Затем вниз, по холмам, между камнями — огромными и высокими, как застывшие звери. На лугах сенокос, мерно качаются ряды маленьких человеческих фигурок. На ночь они остановятся в рыбацкой деревушке - тишина, лодки, пахнущие смолой, хрупанье жующих рядом коней.
Остается пожелать тебе счастья, Томаш. Твоя дальнейшая судьба навсегда останется домыстом, и никто не угадает, что сделает с тобой мир, в который ты стремишься. Черти с берегов Иссы трудились над тобой, как могли, остальное — не их забота. Ты теперь смотри за Бирником. Он опять засыпает, равнодушный ко всему, и не ведает, что благодаря тебе его когда-нибудь вспомнят. Ты поднимаешь кнут — и здесь наш рассказ обрывается.
Томас Венцлова. Послесловие
Чеслав Милош (1911–2004) написал роман 'Долина Иссы' в самую трудную пору своей жизни. В феврале 1951 года он оставил польскую дипломатическую службу в Париже и стал 'невозвращенцем'. В сложных ситуациях он бывал и раньше — видел сталинскую оккупацию в Вильнюсе в 1940 году, тайно пересек советско-польскую границу и оказался в занятой гитлеровцами Варшаве, а после поражения нацистов жил в 'народно-демократической' Польше, ставшей сателлитом СССР. Уже до войны его справедливо считали первым польским поэтом своего поколения. Замечательные стихи военного времени укрепили эту репутацию. Человек левых, хотя и весьма своеобразных взглядов, Милош пытался сотрудничать с коммунистическим правительством, стал культурным атташе Польши в Вашингтоне, потом во Франции: однако ему самому, равно как и властям, становилось все яснее, что работать на сталинский режим он не может. Его отозвали в Варшаву; со скрипом разрешили опять выехать в Париж, и там он покинул польское посольство, найдя тайный приют у Ежи Гедройца — редактора эмигрантского журнала 'Культура'.
Много лет спустя, двенадцатого июля 1973 года. Милош писал Иосифу Бродскому, человеку сходной судьбы. 'Вы наверняка сейчас не в состоянии заняться чем бы то ни было, ибо должны освоиться со множеством новых впечатлений. Это вопрос внутреннего ритма и его согласования с ритмом жизни, которая Вас окружает. ‹…› Предполагаю, что Вы очень беспокоитесь, как все мы из нашей части Европы, воспитанные на мифах, что жизнь писателя кончается, если он покидает родную страну. Но это миф,