ничего разобрать. Томаш обошел дерево вокруг — все без толку. А его так и подмывало что-нибудь разведать — ведь он даже не знал, как они называются, и не мог разглядеть их с такого расстояния. Вообще с мелкими птицами у него было больше всего хлопот. Например, Ромуальд, когда его спрашивали об их видах, только махал рукой: 'А кто их знает?'
Томаш вздрогнул и очнулся, потому что вдруг услышал в глубине леса гон. Как будто орган внезапно загудел в костеле: не отдельные голоса, а сильно нажатая педаль, хорал, который с первых же тактов развивался в восходящую и нисходящую мелодию. Эхо усиливало его, и Томаш сжимал ружье, вперивая взгляд то в рыжую тропинку; то в дно оврага. Он не понимал, в какую сторону бегут собаки. Звуки гона то нарастали, то затихали, а сама их ритмичность и вся чаща, превращенная в глубоко урчащую грудь, действовали так, что Томаш даже перестал прислушиваться, откуда раздаются голоса. Если бы он был с Ромуальдом, то узнал бы, что хотят сообщить гончие, и пришел бы в возбуждение, но этот язык для него ничего не означал и был достаточен сам по себе.
Кажется, удаляются. Он уже не верил, что прямо здесь, перед ним может появиться зверь, и постепенно поддавался той лени, которая охватывает нас, когда мы считаем, и всё сходится, и уже неохота проверять дальше, или когда исключаем несчастный случай. Своим прочным существованием зелень на дне оврага и тропинка отрицали возможность чего-то другого, добавленного к ним. Впрочем, Томаш был отчасти прав: Ромуальд, не слишком уверенный в меткости его выстрелов, поставил его там, где вероятность была ничтожной, — он знал, что зайцы редко бегают через эту прогалину.
Бездеятельно вслушиваясь в зов леса, Томаш погрузился в мечтательное состояние. Свободный от ответственности и безмятежный, он начал забавляться, разгребая подстилку и краем подошвы прокапывая в земле ямки. В голову ему приходили образы, совершенно не подобающие его возрасту: эта ямка — канал, здесь река, теперь надо провести еще один канал. А гон продолжал свой разговор с пространством, и его отголоски шли по верхушкам бора.
Как же Томаш не заметил, что собаки гонят иначе, чем всегда, что в их голосах звучит просьба: внимание! внимание! Нет, витая в облаках, ни о чем не думая и ротозействуя, он не ожидал, что приговор уже вынесен, что трагедия приближается.
Все было подготовлено так, чтобы удар сразил наповал. Доверчивость героя. Его долго взращиваемый страх, а затем избавление от страха, то есть та точка слабости, любви, желания, без которой человек никогда не стал бы целью молний; и обманчивая веселость, и обещание, что пережитые в прошлом страдания больше не повторятся. Наверное, нет истинной трагедии без неведения: вот на него уже направлены снопы прожекторов, вот он движется окутанный ими под пристальными взглядами затаивших дыхание зрителей. Безумец, он ничего не ожидает, слишком поддавшись магии слуха, копая ямки, которые принесут ему — погибель.
Собаки гнали козла.[91] Идя по его следу, они описали большую дугу, и их лай донесся до Томаша откуда-то из долины. Услышав этот лай, он поднял голову и устремил рассеянный взгляд туда, далеко. И тогда прямо перед ним ударила молния: не то чтобы он ее увидел — он всем телом ощутил, что субстанция оврага взрывается новой, неизвестной вещью. Одновременность изумления, вскидки ружья, выстрела и мысли: 'это козел', — но в бессознательном состоянии, с тем отчаянием свершившегося, когда нажимаешь на спуск и уже знаешь, что промахнулся.
Рот Томаша был открыт. Он еще не осознал смысла случившегося. Затем из его уст вырвался стон, он в бешенстве швырнул ружье на землю — все вокруг лишилось своего содержания — и присел, всхлипывая, простреленный навылет жестокостью судьбы.
Ветерок покачивал над ним пушистые сосновые лапы. Собаки смолкли. Так значит, его безмятежность была всего лишь ловушкой. Почему, почему внутренний голос давал ему уверенность? Как сумеет он вынести это безграничное унижение? Теперь козел замер под его пальцами, сжимавшими веки, — застыл в прыжке, согнув передние ноги и откинув назад шею. Если бы на одно мгновение раньше, на одно мгновение. Ему было в этом отказано.
Кусты зашелестели, оттуда, скуля, выскочила Лютня и обратила к нему взгляд; за ней двое других — они не понимали. Теперь еще и их разочарование — человек выстрелил и уронил достоинство человека. Он неподвижно сидел на пеньке с ладонями на пылающих щеках. Хрустнула ветка под сапогом — это шли судьи.
Ромуальд встал над ним.
— Где же козел, Томаш?
Он не шелохнулся, не поднял глаз.
— Я промазал.
— Так он же ж прямо на тебя пер. Я бы мог забежать, да думаю — пускай Томашу достанется.
И подошедшему Виктору, раздраженно:
— Томаш козла упустил.
Каждое слово вонзалось в Томаша как холодное острие. Никакого спасения. Он боялся взглянуть на их ища. Загнанный в себя, в свою тюрьму, в обманувшее надежды тело, от которого он не мог отречься, Томаш стискивал зубы.
Обратный путь в молчании. Те самые, совсем недавно милые ему развилки и повороты — теперь бесцветные скелеты. Чем он это заслужил? Еще более мучительной, чем стыд, была обида на себя или на Бога за то, что предчувствие счастья ничего не значит.
На лугу, где надо было поворачивать в Боркуны, он сослался на то, что его ждут дома, и попрощался.
— Томаш! Ружье! — кричали они ему вслед.
Берданка осталась у них, прислоненная к ольхе. Он не обернулся, засунул руки в карманы и пытался насвистывать.
LXVI
Томашу было полных тринадцать лет, когда он сделал открытие: после настоящего отчаяния обычно приходит настоящая радость, и тогда забываешь, как выглядел мир, пока ее не было.
На астрах лежит иней. Ветка с покрытым изморозью кончиком качается — с нее слетела синица. Он стоит под грушей напротив окна, где раньше жила бабка Дильбинова, и вдыхает запах сморщенных коричневых плодов на земле — запах увядающего сада. Затем смотрит в щель между ставнями. Нет, наверное, еще слишком рано. Она спит. А может, уже проснулась? Он подходит к ставням и осторожно поднимает крючок, но тут же отводит руку.
Им овладела новая тревога: а заслуживает ли он ее — учитывая все то, что у него внутри? Если между ними стоит корзинка с фруктами, он выбирает самое плохое яблоко — чтобы она случайно его не взяла. Накрывая на стол, следит, чтобы ей достались тарелки без единой щербинки (в доме почти все выщерблены), кладет вилку, раздумывает — ему кажется, что он положил себе хорошую, а ей немного потертую, — и быстро меняет. Разбудить ее — да, ему уже очень хочется, но это был бы эгоизм.
Из-за пруда эхом отзывается неровное гудение молотилки. Он обходит дом, вбегает на крыльцо, где сохнут семена настурции, и сталкивается в кухне с Антониной. На полу в коридоре доски с легкими вмятинами от многолетнего хождения. Он заглядывает в гардеробную. Вот взвесит этот узел с шерстью, а потом послушает у нее под дверью. Он снимает со стены безмен, зацепляет крюк за углы полотнища и двигает латунный стержень. На секунду это отвлекает его, но внезапно он все бросает и прикладывает ухо к двери. Больше он уже не может сдерживаться и нажимает ручку — тихо, чтобы без скрипа заглянуть в щелочку. Но дверь скрипит, и из комнаты слышится ее голос: 'Томаш!'.
Тогда, вернувшись с охоты, он заболел. Еще по дороге он трясся, а дома, стуча зубами, быстро разделся и залез между простынями. Бабушка Мися дала ему потогонный отвар из сушеной малины. Он уже носил в себе болезнь, и обманчивое упоение, испытанное утром, предвещало горячку, а может, болезнь была ему нужна. Подтягивая колени к подбородку, он желал лишь одного: забиться в нору и ощущать на себе тяжесть одеяла и кожуха. Это было несколько недель назад, но как это было давно…
Каштановые волосы, лежащие на подушке, когда Томаш подходит к ней в полумраке, она заплетает в