перелатаной кожи, он соединял большое колесо локомобиля с маленьким колесиком молотилки. Каким образом он не соскальзывал с этого большого колеса? Правда, он сваливался, когда падали обороты, и тогда раздавались предостерегающие окрики, чтобы никто не подвернулся, потому что падал ремень с грохотом и мог легко переломать кости. Когда работа прерывалась, кузнец и Сыпневский прижимали ремень палками (а жать приходилось сильно) и таким образом успокаивали его колебания, затем отскакивали, и он бесшумно сползал на землю. О том, что машина замедляла ход, можно было догадаться, когда заплаты на ремне снова становились заметными.
В овине клубы пыли, гомон, хлопотня. Мешки вешали на железные крюки, и они быстро наполнялись. Томаш погружал руку в струю прохладного зерна, сыпавшегося из отверстий. Полные мешки кузнец оттаскивал в сторону, под тополь, на весы. На току (пыль щипала глаза, так что едва можно было что-то различить) — белые косынки женщин и потные лица. Сноп на вилах описывал дугу, и тогда молотилка захлебывалась — «в-в-в-х». Сзади неуклюже гребли лапы бледно-красного цвета (когда — то молотилка была красной), а из них высыпалась солома.
Чтобы сдвинуть локомобиль или молотилку с места, нужно много запряженных парами лошадей.
Порой, хотя и редко, ее возили к соседям — перекликаясь, щелкая кнутами и подкладывая ветки под колеса. Во всей округе такая машина была только в усадьбе да у Балуодиса, погирского американца. Остальные молотили цепами. Если уж ее одалживали, то никогда не возили вниз, к реке — под гору — то еще туда-сюда, а в гору лошадям тяжело.
Томаш, который на молотьбе всегда был своим, после приключения с Домчо впервые почувствовал себя здесь отчужденно. Разговоры мужчин, сонно сплевывавших желтую от табака слюну и не обращавших на него внимания, отделяли его от них. Задумчивость Сыпневского; нетерпеливое цыканье женщин, чтоб не мешал, когда он взбирался на ток; чумазые дети его возраста, у которых была своя обязанность: вытаскивать из-под молотилки полотнище с озадками, — все это как-то отодвигало его в сторону.
И, может быть, другие неудачи виделись ему теперь яснее. Например, шутливая снисходительность мужчин, когда он пробовал косить или пахать. А еще гонг — кусок железа, подвешенный на проволочках, по которому Шатыбелко стучал молотком: утром — что пора на работу, в полдень — на обед, потом опять на работу, а вечером — возвращаться с поля (на молотьбе вместо него использовался сигнал локомобиля, свистевшего так громко, что приходилось затыкать уши). Шатыбелко выстукивал на нем целую мелодию, а люди смеялись, что гонг говорит: «Пан-болван, пан-болван». Смеялись они беззлобно, но Томаша это немного задевало.
В людской Антонина и женщины часто говорили о панах: какими они были раньше, как мучили. Одна их забава особенно поразила воображение Томаша: девушке приказывали залезать на дерево и куковать и в это время стреляли в нее. Девушек, влезающих на деревья при сборе вишен или яблок, Томаш любил и старался заглянуть в темноту под юбкой (трусов в Гинье отродясь не носили). Они хохотали и обзывали его, но были как будто довольны. Как же это? С дробовиком под деревом — и стреляли? Во вздохах Антонины он уловил не только гнев, но и чувство превосходства над ним — тоже паном.
Так или иначе, Томаш начал тянуться к дедушке. Покачиваясь, подложив ладони под бедра, он слушал его рассказы об азоте, который вдыхают растения, и кислороде, который выдыхают; о том, как раньше выжигали лес и год за годом сеяли зерно, пока земля не истощалась, а потом придумали трехполье, и в чем оно заключается. Постепенно дедушка стал главным товарищем, и Томаш листал страницы его книг, теперь уже требуя объяснений. В то время как листья желтели и опадали, он вступал в зеленое царство растений, — и оно отличалось от действительности. В этом царстве он был в безопасности: растения не бывают злыми, не отталкивают.
Со стороны дедушки ему тоже ничто не угрожало. Никогда не раздражавшийся, не занятый взрослыми делами настолько, чтобы оставить просьбы Томаша без внимания, он обращался к нему серьезно, со своим покашливанием, в котором чувствовались веселость и симпатия. Он отвечал на вопросы, даже если мылся или смазывал фиксатуаром и зачесывал назад волосы на лысине. Фиксатуаром, чем-то вроде мыльца в бумажном тюбике, Томаш натирал себе руки и нюхал. Обыкновенно дедушка мылся теплой водой, препоясавшись полотенцем; его грудь и живот покрывала седеющая шерсть.
Бабка Дильбинова сокрушалась, что Томаш не готовится как следует к гимназии — у Юзефа Черного что за учеба? Сама она тоже его учила, но ведь с прежних времен столько всего изменилось. Она обещала, что приедет мама и возьмет их с собой, однако это все время откладывалось. Знания его — что греха таить — распределялись неравномерно. Читал он хорошо — его подталкивало любопытство. Писал как курица лапой — неразборчивые каракули. Говорил по-местному, вставляя литовские слова (впоследствии в школе ему предстояло пережить из-за этого немало обид). Благодаря своему внезапному обращению к дедушке теперь он приобретал неплохие знания по ботанике, а тот радовался, что, возможно, внук станет аграрием, а не солдатом или пиратом. Ни одна его фотография тех времен не сохранилась — никто его и не фотографировал. Он уже смотрелся в зеркало, но не умел видеть себя со стороны, сравнивая с другими. Воспользоваться гребешком или щеткой для укрощения волос просто не приходило ему в голову. Жесткий и густой темно-русый чуб падал ему на лоб, а он драл его щеткой сверху вниз. Пухлые щеки, глаза серые, носик вздернутый как у хрячка (такой же, как у прабабки Моль на фотографии лилового цвета). Высокий для своего возраста.
«У Томаша лицо — как татарская задница», — подслушал он как-то перешептывание двух Корейвюков. Это переполнило чашу ненависти. Двое мальчишек Корейвы, соседа с другого берега Иссы, только раз гостили в Гинье со своими родителями. Игры не клеились — они хотели командовать, а его обижали их сговоры, тычки и смешки.
Есть подозрение, что трудность общения с людьми Томаш от кого-то унаследовал — то ли это была самодостаточность бабки Сурконтовой, то ли пугливость бабки Дильбиновой. А может, все дело было просто в отсутствии навыка. Как-то раз бабка с дедом взяли его с собой в гости к дальним соседям. На дочку хозяев он поглядывал искоса и вздрогнул, когда она взяла его за руку, чтобы показать сад. Он шел на негнущихся ногах и сдерживал дыхание, боясь этих узких голых локтей, приводивших его в волнение. На мостике через ручей в парке они облокотились о березовые перила, и он чувствовал, что она от него чего-то ждет, но молчал. Видимо, повеяло прежними играми с Онуте, и это его испугало.
Манеры: кланяясь гостям, он расшаркивался и краснел. Несколько раз бывал в местечке, но для знакомства с большим миром этого, пожалуй, маловато. На рыночной площади он торчал возле телеги и помогал Антонине раскладывать яблоки, которые та продавала. Некоторые дома местечка почти мокли в Иссе, которая была здесь совсем другая, широко разлившаяся. Улицы были вымощены такими большими булыжниками, что выворачивались ноги. Евреи стояли на деревянных ступеньках и приглашали в свои лавки. Самое большое здание, белый княжеский дворец, возвышавшийся над покрытыми ряской прудами, теперь пустовал, а внутри его переделывали в школу или больницу. Из-за железнодорожной станции, которая была несколько в стороне, он предпочитал возвращаться более дальней, зато более приятной дорогой, пересекавшей пути, потому что тогда удавалось увидеть поезд. Возвращался Томаш с облегчением. Антонина давала ему вожжи, и он щелкал кнутом. Если они ехали одни, она следила, чтобы запрягали лучших лошадей: можно было встретить машину. Томаш стаскивал одеяло, которым накрывали сиденье из сена, мчался и обматывал им морды, чтоб не пугались.
С дедушкой — без манер и принужденности, которые подстерегают, когда имеешь дело с людьми, — он бродил по сказке о подземном прорастании зерен, о росте стеблей, о венчиках, лепестках, пестиках и тычинках цветов. И решил, что следующим летом будет уже достаточно разбираться в семействах растений, чтобы составить гербарий.
XXVIII
Когда Томаш был совсем маленьким, его сажали на медвежью шкуру, и никаких тебе забот: он поднимал руки, чтобы не коснуться мохнатого зверя, и замирал — полуиспуганный, полувосхищенный. Шкура, потрепанная и изъеденная молью, принадлежала, вероятно, последнему медведю в округе, убитому давно, еще во времена дедушкиного детства. Медведи, знакомые Томашу по этой шкуре и по картинкам, вызывали у него теплые чувства. Может быть, не только у него, потому что взрослые часто о них