Вацконис нахмурил брови и слушал, глядя в окно.
— Каждый поляк — наш враг.
— Сурконты — спокон веку литовцы.
Вацконис засмеялся:
— Какой же он литовец, ежели пан?
Юзеф опять покачал головой.
— Ай-ай, хорош, нечего сказать. Благодари Бога, что граната не взорвалась. А кого бы она убила, тебе говорили?
— Не говорили.
— Малого Томаша. Под его кроватью нашли.
— Дильбинюка?
— Ага.
Они помолчали. Не отрывая губ от кружки, Вацконис процедил:
— Все знают, где его отец. Яблоко от яблони…
— Дурак. А на похороны пришел бы?
— А чего мне ходить?
Губа Юзефа поднялась, обнажив зубы. Он покраснел.
— Ты, Вацконис, теперь смотри. Кто тебя подговорил и кто ночью с тобой был, я тоже знаю. И твоих «Железных волков»[32] не боюсь. Вы только с бабами да с детьми воевать умеете.
Вацконис вскочил.
— Не ваше дело, подговорил или не подговорил! Юзеф откинулся назад на своем табурете и посмотрел на него снизу вверх.
— Ты что? Видать, из поляков, раз такой гонористый, — сказал он презрительно.
XXIV
Лед на Иссе трогался с грохотом пушечных выстрелов. Потом по реке шли льдины и несли доски, солому, вязанки хвороста, мертвых кур, а по всему этому мелкими шажками расхаживали вороны. В это же время во дворе ощенилась собака Мурза, но долго сохранять в тайне свое логово ей не удалось — щенки пищали. Томаш прижимал к лицу эти теплые комочки и заглядывал им в глаза, подернутые голубой дымкой. Рыжеватая Мурза с замызганной пятнистой мордочкой — не то волк, не то лиса — тяжело дышала, свесив язык, и благосклонно разрешала брать своих детенышей.
Пакенас положил щенков в корзинку, а Мурзу запер в дровяном сарае с одним, самым крупным и резвым, которого ей оставили. Томаш побежал за Пакенасом и догнал его у крутояра над рекой — такие обрывы сверкали желтой глиной, изрешеченной гнездами ласточек-береговушек. Лед уже сошел, в выпуклом омуте кружились вихри водоворотов.
Пакенас размахнулся и бросил песика. Всплеск, тишина; течение разорвало и погнало вниз круги, пока его голова не вынырнула немного дальше. Он перебирал лапками, опять исчез и в конце концов показался на повороте. Теперь Пакенас брал из корзинки по два щенка — одного бросал, другого прижимал к груди. Последний погрузился в воду лишь на секунду; он отчаянно боролся, но его вынесло на середину, и Томаш проводил его взглядом.
Из тепла, из окружения вещей, которых они еще не различали, — в ледяную воду. Они даже не знали, что такая вода где-то есть. Томаш возвращался в раздумье. В его любопытство закралась тень из сна о Магдалене. Он открыл дверь дровяного сарая и погладил Мурзу, которая тревожно поскуливала и сразу же вырвалась, принюхиваясь.
Первые погожие дни. На дровокольне копошились куры, а старый Гжегожуня уселся на свою лавку и что-то стругал. Ножиком, таким стертым от постоянного употребления, что лезвие сужалось почти как шило, он перерезал прутик одним махом — не то что Томаш, которому даже этим самым ножиком приходилось подрезать с двух сторон, прежде чем прутик ломался.
К дедушке Сурконту пришла Малиновская — арендовать сад. Необычная просьба, но она сказала, что хочет попробовать: сыну Домчо уже четырнадцать, и вместе они управятся. Дед пообещал, и она выгадала от того, что пришла раньше: через несколько дней с грохотом подкатила бричка Хаима, который приехал предложить в арендаторы своих родичей. В пользу Хаима говорили профессиональные гарантии и обычай — ведь арендуют всегда евреи. Но слово надо держать, и дело кончилось обычным вырыванием волос, криками и воздетыми к небу кулаками.
Малиновская — вдова, самая бедная во всем Гинье, — не сеяла и не жала: у нее была только изба рядом с паромом, без земли. Она была низкорослой и коренастой, а край платка возвышался над ее веснушчатым лбом как крыша — чуть ли не больше ее самой. Ее появление предвещало новую дружбу Томаша.
Спустя несколько месяцев, забежав в ту часть сада, что за рядом ульев (ульи стояли возле самой тропинки, и пчелы часто нападали), он увидел шалаш. Великолепный шалаш — не такой, какие строят табунщики, чтобы ночевать в лугах. Стоя посередине, не приходилось нагибать голову, а покрытие было из целых снопов соломы, прижатых жердями. Соединение на остром конце этой перевернутой буквы V укрепляли гвозди. У входа горел костер, а возле него сидел мальчик и пек на палочке зеленые яблоки. Он показал Томашу шалаш со всех сторон и изнутри.
Доминик Малиновский, веснушчатый, как мать, но высокий и с копной рыжих волос, сразу же стал кумиром Томаша, который испытывал неловкость, обращаясь к нему на «ты». Какое-то неприятное чувство тяготило его из-за этой привилегии по отношению к почти взрослому парню. Домчо допустил его к курению трубочки из ружейной гильзы, в которой была просверлена дырка, а в нее вставлен мундштук. Прежде Томаш никогда не курил, но теперь чмокал, хоть в горле у него и першило, стараясь поддерживать тление свернутого листа домашнего табака. Любой ценой — и с тех пор уже постоянно — он силился завоевать расположение холодных серых глаз.
Раньше, если он исчезал, Антонина отвечала на расспросы: «Томаш опять к Акулонисам побег». Теперь она говорила: «Томаш в шалаше». Неодолимая прелесть дымка, вьющегося среди деревьев, а внутри — запаха подгнивших яблок, соломы. И часов, проведенных у костра. Домчо умел плевать на несколько саженей, выпускать дым через нос (тогда в воздух поднимались две струйки), ставить ловушки на птиц и куниц (в парке куница гонялась за белкой вокруг ствола липы, но с установкой этих ловушек надо было подождать до следующей зимы), и, кроме того, учил Томаша ругаться. А от него требовал рассказов о том, что пишут в книгах. Сам он читать не умел, и все-то ему было интересно. Поначалу Томаш стеснялся: знания, приобретенные с помощью букв, казались ему неполноценными (это было так же стыдно, как, например, солидарность с бабкой Дильбиновой), но Домчо настаивал и никогда не довольствовался простыми ответами. Вечно: «а зачем?», «а как?», «а если так, то почему?». И Томашу не всегда удавалось объяснить — раньше он об этом не задумывался.
Тяга и покорность. Быть может, тяга к резкости и язвительности? Домчо выступал в роли первосвященника правды — его ирония и невысказанная насмешка взрывали поверхность знакомых Томашу явлений, и он чувствовал, что как раз под этой поверхностью бурлит нечто настоящее. И даже не длинные слизняки, которых они собирали и прижигали углями, чтобы те корчились, и не оводы, которым втыкали в брюшко соломинку и отпускали летать, и даже не крыса, которую Домчо запустил в туннель между раскаленными углями. Еще дальше и глубже. В каждом походе в садовый шалаш крылось новое обещание.
В конечном счете догадки были верны, ибо Домчо раскрывал перед Томашем только часть своей натуры и относился к нему сдержанно. Ему не нужно было демонстрировать свое превосходство, и он снисходительно принимал почести. Кроме того, он щадил Томаша — потому что наивное доверие разоружает, а может, потому, что разумнее было не портить отношения с усадьбой. В том, как он говорил «хм-м-м» и обхватывал руками колени, когда Томаш упрямо хотел докопаться до недозволенных, не предназначенных для него сведений, заключалось очень многое — то самое, к чему малец тянулся. Если эта