— Здесь, душенька… здесь… у стены…
— Зачем ты его там оставляешь?.. Ой, да ты весь мокрый! Неужели дождь?
— Нет… — ответил он, — только туман… туман на улице…
Он почувствовал, как губы женщины касаются его подбородка:
— Ну, шалунишка… чем ты опять занимался? Это ведь, наверно, так трудно!..
— Да! — ответил Швунг, а про себя думал: «Господи! Боже праведный!..»
— Ну, пойдем… Небось весь продрог…
— Довольно прохладно… — пробормотал он.
Он не противился, когда женщина взяла его за руку и, отворив дверь, ввела в комнату.
«Господи… господи…»
Возле постели горел маленький ночничок. Мурлыкала печка, распространяя по комнате волны приятного тепла.
— Ну?.. — сказала она и встала напротив него. Это была высокая, хорошо сложенная женщина. Белокурая, с серыми глазами, полными, крепкими губами, на шее у нее висела тонкая золотая цепочка, в вырезе над грудью из-под платья выглядывал краешек черной кружевной рубашки. — Так и не поздороваешься со мной?.. Ты, чудак…
«О… господи… — думал Швунг. — Вот бестия… Но корейку я ей нипочем но отдам… Об этом и речи быть не может!»
Женщина прильнула к нему.
«Корейку нипочем», — мелькнуло у него в голове, и он обнял женщину. И снова все поплыло перед ним… Когда женщина вывернулась из его рук, он еще несколько мгновений стоял на месте — у него кружилась голова. Взгляд его упал на кровать, освещенную мягким теплым светом ночника.
«Господи… господи…»
Женщина подошла к столу и принялась открывать портфель. Высоко подняв брови и втянув сложенные сердечком губы, отщелкнула застежку:
— Боже мой! Да ведь это… Лацко, это невозможно!
И захлопала в ладоши:
— Лацко! Это невозможно… Неужели все мне?
Подбежав к мужчине, она обняла его за шею:
— Лацко! Ты чудак!..
И стала осыпать мелкими поцелуями его лицо, глаза, уши, потом звонко чмокнула в губы:
— Это невозможно… Грудинка!
Оставив мужчину, снова подбежала к портфелю. Распахнула его, присев на корточки, заглянула внутрь. И вытащила наружу еще один сверток:
— Корейка! Лацко, милый… Это же корейка?!
Швунг застыл на месте, у него было ощущение, будто мир рухнул вместе с ним.
— Душа моя… — проговорил он, чувствуя, что ему изменяет голос. — Душа моя… — еще раз начал он.
— Лацко, милый! Это просто невозможно…
Она снова порхнула к нему и обхватила за шею.
— Ты всех милее…
— Душа моя…
— Ты милее всех… ты мой сладкий Лацко!
Взяла его лицо в ладони:
— Чей Лацко? А? Чей Лацко?..
Поцеловала его в лоб.
— Ну, иди же, сядь сюда, к печке. Видишь, как я ее для тебя натопила…
Она подтащила его к печке и усадила в кресло. Села к нему на колени и снова поцеловала в лоб.
— Я отнесу это мясо в кухню… и мигом вернусь к тебе… — говоря это, она поцеловала его в шею.
Швунг откинулся на спинку кресла и закрыл глаза:
«Господи… Господи…»
— Только выйду, — повторила женщина, — и вернусь обратно, чтоб тебя согреть. Ладно? Ты хочешь, чтоб я тебя согрела?
— Я пропал!.. — сказал Швунг, оставшись один. — Пропал… окончательно…
Он вытянул ноги и закрыл глаза.
— Пропал окончательно…
Он встал, подойдя к столу, оперся о него руками и уронил голову:
— В конце концов, как я уже говорил на улице, сегодня я еще подожду, на сегодня обойдемся без скандала! Сегодня я это уж действительно заслужил! Чтоб сегодня еще раз… последний раз… А уж завтра я снова раздобуду грудинку… и корейку… и отнесу домой. За одного Маколи уж как-нибудь разживусь у ветеринара грудинкой…
Он обернулся и поглядел на кровать. Подходя к ней, снял часы, затем сбросил пиджак и повесил на спинку стула.
— Боже, — произнес он, присев на край кровати снять ботинки. — Господи боже… истинно говорю тебе — нет более несчастного создания, чем человек!..
Он посмотрел перед собой, и рука его, развязывавшая шнурок, застыла неподвижно. Он почувствовал резь в глазах и понял, что вот-вот заплачет. Быстро повернулся головой к двери и крикнул:
— Ради всего святого, иди же, о бестия!
«Наше главное несчастье в том, что мы из всего делаем слишком большую проблему! Вот и сейчас я чувствую себя как распоследняя паршивая собака… Но разве можно сравнивать безмерность моих угрызений с тем грехом, что я совершил, и тем более с характером этого так называемого греха? Так ли уж тяжко я согрешил, чтоб чувствовать себя отъявленным подлецом? Если кто честно — именно так, — честно терзается угрызениями совести, то это я. Но за всяким моим самоосуждением и самообвинением всегда теплится сомнение, а точно ли я грешен? И действительно, так ли велик мой грех, чтобы чувствовать к самому себе отвращение?»
В ранний утренний час Кирай торопливо шагал сквозь туман, который, пережив ночь, упрямо заволакивал улицу мглистой пеленой; он шел, подняв ворот пальто, глубоко надвинув на заспанные глаза шляпу, зажав под мышкой полегчавший портфель и то и дело шмыгая носом.
«Давай наконец спокойно подумаем, чем вызвано это самобичевание? С тех пор как я себя знаю, я только и делаю, что приспосабливаюсь к разным законам, причем именно к таким законам и правилам, которые не я принимал и о справедливости которых меня даже не спрашивали. Бог весть сколько лет или веков назад жила на земле кучка людей, которые принимали законы и объясняли, что хорошо, а что плохо, что можно, а чего нельзя; и вот теперь — теперь, а не тогда! — мне приходится, жить так, как они в свое время нагородили! Все уши этими правилами прожужжали: нам-де неинтересно, что ты думаешь, как рассуждаешь, лишь бы жил по нашей указке. Так вот и идет, с самого моего рождения, и мало-помалу до того дошло, что своей головой я уже ничего и подумать не могу, только глаза на эти обычаи пялю, словно глупый младенец, на старца, — а нет ли в них насчет того, что я как раз делаю или собираюсь делать? В точности так! Будь я человек откровенный, я должен бы спросить: ответьте мне, почтенные господа и дамы, что плохого, если здоровый человек провел ночь с женщиной? Есть ли что-нибудь нормальнее этого? Нужно быть круглым дураком, чтобы считать это гадостью! Сама природа сотворила нас годными на то, чтобы мы каждую ночь спали с женщиной и хорошо себя с ней чувствовали. Ну, а кто же способен изо дня в день заниматься этим у себя дома? С одной стороны, в этом заключается, очевидно, природа человека, то есть сама природа, а с другой стороны, существует правило или установление — не знаю уж, как это назвать, — которое гласит: вести себя так — значит совершать гадость! Другими словами, я должен противиться велениям природы, иначе обычай объявит меня отступником. И довершается вся эта история тем обстоятельством — собственно, трагедией, к тому же нашей общей трагедией, — что теперь уже и не нужно сверяться с установлениями обычая, поскольку этот треклятый обычай сам внедряется в мельчайшие поры нашего существа, пропитывает его насквозь, как чернила промокашку, переселяется в меня и становится такой же неотделимой частью меня самого, как, скажем, почка, или родимое пятно, или сама желудочная