даже этот архиукротитель жен незамедлительно очутился бы у нее под башмаком.
— Это, конечно, нелепость, душенька.
— Так почему же ты пытался ему помочь?
— Я, душенька, ему вовсе не помогал... так, немножко.
— Но зачем ты вообще вмешивался? Чтобы твое имя упоминалось в связи с этой глупостью? Что ты сказал архиепископу?
— Я просто упомянул про это... и просто сказал, что в случае кончины бедного настоятеля мистер Слоуп хотел бы... э…
— Что хотел бы?
— Я забыл, как я выразился... хотел бы получить это место, если бы мог... что-то в этом роде. И ничего больше.
— И это тоже было лишним! А что сказал архиепископ?
— Ничего не сказал, только наклонил голову и потер ладони. В эту минуту нас прервали, а так как мы обсуждали новый совет приходских школ, то разговор о новом настоятеле на этом и кончился, а я решил больше к нему не возвращаться,
— Не возвращаться! Зачем ты вообще об этом заговорил? Что о тебе подумает архиепископ?
— Право, душенька, архиепископ не обратил на это внимания.
— Но как это пришло тебе в голову, епископ? Как ты мог подумать о том, чтобы сделать подобного проходимца настоятелем Барчестерского собора? Наверное, он уже приглядывает себе епархию — человек, который толком не знает, кем был его дед, человек, которого я подобрала голодным и раздетым. Настоятель Барчестерского собора! Я ему покажу настоятеля!
Миссис Прауди считала себя убежденным вигом, вся ее семья принадлежала к партии вигов. А из англичан и англичанок всех сословий (миссис Прауди за ее неукротимую волю, по-моему, следует отнести к первым) наиболее нетерпимы к низкородным искателям высоких должностей именно убежденные виги.
Епископ попытался отвести от себя обвинение.
— Видишь ли, душенька,— сказал он,— мне показалось, что вы с мистером Слоупом ладите не так хорошо, как прежде.
— Ладим! — миссис Прауди, притопывая ногой по коврику, сжала губы с видом, не сулившим ничего хорошего предмету их беседы.
— Я подумал, что он стал тебе неприятен (нога миссис Прауди выбивала на коврике частую дробь) и что тебе будет приятно, если он покинет дворец. (Миссис Прауди улыбнулась, как, наверное, улыбается гиена, прежде чем захохотать.) И я подумал, что если он получит это место и перестанет быть моим капелланом, ты будешь довольна.
И тут гиена захохотала. Довольна! Довольна тем, что ее враг станет настоятелем! И будет получать тысячу двести фунтов в год! Медея, описывая обычаи своей родины (я цитирую по изданию Робсона), уверяет своего пораженного собеседника, что в ее стране пленников съедают. “Вы их щадите?” — говорит Медея. “Да”,— отвечает кроткий грек. “Мы их едим!” — с большой энергией сообщает колхидянка. Миссис Прауди была Медеей Барчестера и не понимала, как это можно не съесть мистера Слоупа. Пощадить его? Просто от него избавиться? Сделать его настоятелем? Нет, у нее на родине, среди ей подобных, гак с пленниками не поступают! Мистеру Слоупу нечего было ждать пощады. Она обглодает его до последней косточки.
— О да, дорогой! Конечно, он перестанет быть твоим капелланом,— сказала она.— После того что произошло, это разумеется само собой. Я не могу держать у себя в доме такого человека. Не говоря уж о том, что он доказал свою непригодность — он заводил ссоры и свары среди священников, ставил тебя, дорогой, в невозможное положение и вел себя так, словно епископ — он сам. Конечно, он тут не останется. Но если он уйдет из дворца, то не в резиденцию настоятеля!
— Конечно, конечно,— сказал епископ,— но, душенька, ради сохранения декорума...
— Я не хочу сохранять декорум, я хочу, чтобы все увидели мистера Слоупа таким, каков он есть,— двуличным, хитрым, подлым интриганом. Я слежу за ним — он и не подозревает, сколько мне известно. Он самым неприличным образом волочится за этой хромой итальянкой. Это семейство позорит Барчестер, и мистер Слоуп позорит Барчестер! Если он не побережется, то не в настоятели пролезет, а лишится сана. Настоятель! Этот наглец просто помешался!
Епископ больше не пытался оправдывать себя или капеллана, и за эту кротость и покорность был вновь обласкан. Вскоре они пошли обедать, и он провел такой приятный вечер, какого давно не проводил у себя дома. Дочери играли ему и пели, он пил кофе и читал газету, миссис Прауди весело расспрашивала его об архиепископе, а потом он удалился на покой и уснул так сладко, словно миссис Прауди была сама терпеливая Гризельда. А утром, бреясь перед отбытием в Уллаторн, он принял твердое решение никогда более не вступать в поединок с таким неуязвимым воином, как миссис Прауди.
ГЛАВА XXXIV
Оксфорд. Декан, и тьютор колледжа Лазаря
Как помнит читатель, прогулка мистера Эйрбина под кладбищенскими деревьями была очень грустной. Остальные обитатели Пламстеда увидели его только за обедом и не заметили в нем никакой перемены. Однако он, как было у него в обычае, задал себе в этот день очень много вопросов и дал на них очень много ответов — и сделал вывод, что он осел. Он решил, что слишком стар, чтобы влюбляться, что сам упустил предназначенное для этого время и теперь должен пожинать посеянное. Затем он спросил себя, действительно ли он любит эту женщину, и после долгой душевной борьбы ответил, что да, любит. Затем он спросил себя, не любит ли он также и ее деньги, и вновь ответил, что да, любит. Но тут он покривил душой. Ему всегда была свойственна слабость подозревать себя во всяческих нечистых побуждениях. Бесспорно, приход его был невелик, и, привыкнув к профессорскому жалованью, к университетскому комфорту и дорогостоящей роскоши, он, возможно, не решился бы жениться на бедной женщине, как бы она ему ни нравилась; бесспорно, состояние Элинор устраняло подобные затруднения, но бесспорно и то, что он влюбился в нее без всякой мысли о ее богатстве и о благах, которые оно могло принести ему.
Когда он стоял у камина, считая квадратики на ковре и взвешивая свои шансы, мысль о приличном состоянии миссис Болд действительно не охладила пыла его первого чувства. А должна ли была она его охладить? Можно ли было бы требовать этого даже от чистейшего из людей? Но мистер Эйрбин вынес себе обвинительный приговор: да, должна, да, он — не чистейший из людей.
Далее он пришел еще к одному, несколько более здравому выводу — что Элинор к нему равнодушна и что она, весьма вероятно, столь же равнодушна к его сопернику. Засим он принял решение больше о ней не думать и продолжал думать о ней до тех пор, пока не ощутил сильнейшего желания утопиться в ручейке, протекавшем в глубине архидьяконского сада.
Кроме того, его мысли то и дело обращались к синьоре Нерони, он сравнивал ее с Элинор Болд, и сравнение это далеко не всегда оказывалось в пользу последней. Синьора слушала его, льстила ему, верила в него — так, по крайней мере, она ему сказала. Миссис Болд тоже слушала его, но никогда ему не льстила, не всегда верила в него, а теперь рассталась с ним в сильнейшем гневе. Кроме того, синьора была красивее, а несчастье еще больше украшало ее,— во всяком случае, в его глазах.
Но он не мог бы полюбить синьору Нерони так, как уже любил Элинор. Не бросившись в ручей сам, он начал бросать в него камешки и сидел на берегу такой несчастный, каким только может быть человек в летний день.
Потом до него донесся звон обеденного колокола, и он понял, что пора взять себя в руки. Он чувствовал, что роняет себя в собственных глазах, что проводит время в безделье, пренебрегая взятым на себя высоким долгом. Эти часы следовало бы посвятить беднякам Св. Юолда, а не бродить по пламстедскому саду, разыгрывая из себя отвергнутого влюбленного, уныло вздыхая и предаваясь вымышленным горестям и вертеровской печали. Он устыдился своего падения и решил как можно скорее оправдаться в собственных глазах. Поэтому за обедом он казался оживленным, как всегда, и чуть ли не один поддерживал разговор за столом архидьякона в этот вечер. Мистер Хардинг был глубоко расстроен и не