1. Василий Антонович Комиссар Матрос. Сельско-хоз. ферма на Запус. Рев. Штаба. уроч. Копой, Павл. у Семип. обл.
Полномочий от центра Чокан Балиханов не имел. Был он в голубоватой форме с множеством нашивок. Черные жесткие волосы острижены коротко, а глаза узкие и быстрые, как горные реки. Происходил он из древних киргизских родов ханов Балихановых.
Полдень. Стада в степи грызут оттаявшие травы. Глухие, осенние, они скупы, словно камень, эти травы.
Чокан Балиханов и атаман Артемий Трубычев пришли с заседания комитета общественной безопасности, в гостиницу. Владелец гостиницы, немец Шмидт, спросил почтительнейше:
— Из уезда слухи различные плывут, на заборах различные афиши, пройти в вашу комнату не разрешите?
— Успокойтесь, успокойтесь, — сказал Балиханов, — катайтесь на своем иноходце. Ходу переливного иноходец… какие есть в степи кони… ах!
Так и прошел в комнаты, полусощурив длинные глаза.
Олимпиада разливала чай. Женщин Балиханов, как все азиаты, любил полных, чтобы мясо плыло, как огромное стадо с широкими и острыми запахами. Олимпиада ему не нравилась.
— Я в степь еду, — сказал Балиханов и, вспомнив, должно быть, кумыс, охватил чайное блюдечко всей рукой.
— Джатачники к большевикам переходят. Или у вас, действительно, есть поручения из центра к киргизам?
— Это казаки трусят Запуса и лгут. Я в род свой поеду, джатачников у нас немного: мы — вымрем, а революций у нас не будет.
Говорил он немножко по книжному, жесты у него быстрые и ломкие.
— Я уехал из Петербурга потому, что русские бунтуют грязно, кроваво и однообразно. Даже убивают или из-за угла, или топят. У нас, как в старину — раздирают лошадьми…
— Лебяжий поселок Запус выжег. Я комиссию составил и прокурора из Омска вызвал.
Балиханов улыбнулся, перевернул чашку и по-киргизски поблагодарил:
— Щикур. Я в Омске о Запусе слышал. Страшно смелый человек, много… да… много…
Олимпиада вышла.
— Его женщины очень любят. Я вам по секрету: когда арестуете его, пошлите за мной. Я приеду. Я посмотрю. У нас в академии малоросс один был, я не помню фамилии его, он чудеса делал.
Атаман вдруг вспомнил, что с инженером раньше, до войны еще, они были на «ты», теперь Балиханов улыбается снисходительно, говорит ему «вы», и на руках его нет колец.
«Украдем, что ли?» — подумал атаман и сказал со злостью:
— Врут очень много. Запуса выдрать и перестанет.
— О, да. Лгут люди много. Я согласен. Я ведь крови не люблю…
— Это к чему же?
Балиханов не ответил. Улыбаясь протяжно, чуть шевеля худыми желтыми пальцами, просидел он еще с полчаса. Артюшка показал ему новую винтовку — винчестер. Киргиз похвалил, а про себя ничего не стал рассказывать. Артюшка вытащил седло, привезенное из степи, — инженер поднял брови, крепко пожал руки и ушел.
Олимпиада сказала:
— Обиделся.
— Повиляла бы перед ним больше, глядишь бы не обиделся.
— Артемий!..
— Молчи лучше, потаскуха!
Ночью, когда Олимпиада опять повторила мужу — не отдавалась она Запусу, только поцеловала, сам же Артюшка просил выведать, — тогда атаман стал врать ей о ненормальностях Запуса; о том, что это сказал ему Балиханов. Олимпиада краснела, отворачивалась.
Атаман дергал ее за плечо, шипел в теплое ухо:
— Молчишь? Ты больше моего знаешь… молчишь! Сознайся, прощу — лучше он меня? Не веришь?..
— Пусти, Артемий, — больно ведь.
Он вспоминал какой-то туманный образ, а за ним слова старой актрисы, пришедшей на-днях просить пропуск из города: «женщина отдается не из-за чувственности, а из любопытства».
— Потаскуха, потаскуха!..
IX
Вверху, где тонкие перегородки отделяли людские страдания (не многочисленные страдания), где потели ночью в кроватях (со своей или купленной любовью), где днем было холодно (дров в городок не везли — у лесов сидел Запус) — вверху жила Олимпиада.
Внизу, где в двух заплеванных комнатах толкались люди у биллиарда, где казаки из узких медных чайников пили самогон, днем гогот стоял: над самосудами, над крестьянскими приговорами, над собой, — сюда по скользской — словно вымазанной слюной — проходила Олимпиада.
Были у ней смуглые руки (я уже о них говорил), как вечерние птицы. Платья муж приказывал носить широкие, синие, с высоким воротником. Как и о платье, так же важно упомянуть о холодной осени, о потвердевших песках и о птицах, улетающих медленно, словно неподвижно.
Над такими городками самое главное здание — тюрьма, потому — раньше здесь шли каторжные тракты на рудники, в тачки. Еще — церкви, но церкви (не так как тюрьмы) пусты, их словно не было; они проснулись в революцию. Вкруг тюрьмы — ров с полынью, перед воротами — палисадник — боярышник, тополя, шиповник.
Все это к тому, — в тюрьму казаки водили людей, мужиков из уезда; пахли мужики соломой, волосы были выцветшие, как солома. Как ворох соломы, — осеннее солнце; как выцветшие ситцы, — холодные облака.
И любовь Олимпиады — никому не сказанная — темна, тонка. От каждодневной лжи мужу высыхали груди (старая бабка об'яснила бы, но умерла в поселке Лебяжьем); от раздумий высыхали глаза; губы — об губах ли говорить, когда подле нее весь городок спрыгнул, понесся, затарахтел.
От Пожиловской мельницы (хотя она не одна), сутулясь, бегали сговариваться с Мещанской слободки рабочие; ночью внезапно на кладбищенской церкви вскрикивал колокол; офицеры образовали союз защиты родины; атаман Артемий Трубычев заявил на митинге:
— Весь город спалим, — большевики здесь не будут.
А внутри сухота и темень, и колокол какой-то бьет внезапно и туго. Ради горя какого ходила Олимпиада городком этим с серыми заборчиками, песками, желтым ветром из-за Иртыша?
X
Генеральша Саженова пожертвовала драгоценности в пользу инвалидов. На мельнице Пожиловых чуть не случился пожар; прискакали пожарные — нашли между мешков типографский станок и большевистские прокламации. Арестовали прекрасного Франца и еще двоих. Варвара Саженова поступила в сестры милосердия, братья ее — в союз защиты родины. Старик Поликарпыч забил досками ограду, ворота, сидел внутри с дробовиком и вновь купленной сукой. Атаман Трубычев увеличил штаты милиции, из казаков завели ночные об'езды. Три парохода дежурили у пристаней.
И все-таки: сначала лопнули провода, — не отвечал Омск; потом ночью восстала милиция, казаки;