приятельской беседы, Арсюшка исподволь, но упорно противился этому, и выходило похоже на допрос с в и д е т е л я п о д е л у. Он даже имел наглость поучать Николая Григорьевича и советовать, как себя вести в нынешние времена. («Времена серьезные в высшей степени. Можешь мне поверить, я-то знаю. Через несколько дней – скажу по секрету – будет пленум... На местах страшно обюрократились, а о бдительности забыли... Говорят, выступит Иосиф Виссарионович... Главное звено: борьба с нарушителями демократии, с врагами, которые маскируются партийными билетами... Псевдокоммунисты... Мой совет: оборвать все связи с оппозицией, все личные отношения – я знаю, формально ты никогда... но фактически твои дружеские...»)
Николай Григорьевич накалялся злостью, но терпел, убеждая себя в том, что все это, быть может, принесет пользу Павлу. И, только уходя, понял, что никакой пользы не будет. Смутная тоска, напавшая на него в квартире Давида, охватила с такой силой, что защемило сердце. Вдруг он увидел ясно: Арсюшка далеко уже не Арсюшка. Время этой собачьей клички давно прошло. Арсений Иустинович Флоринский, действительный тайный советник, сенатор, вхож к государю, один из заправил департамента. И то, как он подал руку на прощание, как блеснули департаментским холодом его глаза – он даже не вышел в коридор, простился в дверях кабинета, – было фактом, над которым не стоило потешаться, его следовало молча и хладнокровно принять.
Дома были гости: Дина со своей матерью, умненькой старушкой Верой Андреевной, и дочкой Мариной. Марина сразу сделала Николаю Григорьевичу знак, чтобы он не проговорился при матери. Через несколько минут она забежала в кабинет, спросила шепотом:
– Дядя Коля, ну как?
Николай Григорьевич сказал только, что Давид Шварц обещал помочь посылкой вещей и денег. О чудовищном признании Павла рассказывать было, конечно, нельзя, да Николай Григорьевич и не верил в него по-настоящему.
– У вас неприятности из-за папы? – спросила Марина.
– С чего ты взяла?
– Анна Генриховна сказала. Будто вы за него ходатайствовали и теперь...
– Никаких неприятностей. Как видишь, я жив-здоров.
В столовой две бабушки, Анна Генриховна и Вера Андреевна, играли на пианино в четыре руки. В канделябрах старого «Беккера» горели тонкие свечи, оставшиеся от детской елки, их двойные отражения колебались в черном окне, и пахло сладкой свечной гарью и домашним печеньем с корицей. Николаю Григорьевичу вдруг страстно захотелось горячего крепкого чаю.
Перед сном Николай Григорьевич стоял у окна в кабинете – был миг тишины, гости ушли, Лиза была в ванной, бабушка спала в своей комнате за портьерой – и, погасив свет, оставив только ночник над диваном, смотрел на двор, на тысячи окон, еще полных вечерней жизни, оранжевых, желтых, красных, редко где попадался зеленоватый абажур, а в одном окне из тысячи горел голубоватый свет, и думал как-то странно, разом о нескольких вещах, мысли накладывались пластами, были стеклянны, одна просвечивала сквозь другую: он думал о том, как много домов было в его жизни, начиная с Темерника, Саратова, Екатеринбурга, потом в Осыпках, в Питере на Четырнадцатой линии, в Москве в «Метрополе», в салон-вагонах, в Гельсингфорсе на Альберт-гаттан, в Дайрене, бог знает где, но нигде не было дома, все было зыбко, куда-то катилось, вечный салон-вагон. Это чувство возникло только здесь, Лиза и дети, жизнь завершается, должно же это когда-то быть, ведь ради этого, ради э т о г о же делаются революции, но вдруг показалось с мгновенной и сумасшедшей силой, что и эта светящаяся в ночи пирамида уюта, вавилонская башня из абажуров тоже временная, тоже летит, как прах по ветру. Жильцы выключают свет в своих комнатах и, наслаждаясь темнотой, летят куда-то в еще большую темноту. Вот что на секунду померещилось Николаю Григорьевичу перед сном, когда он стоял у окна.
Сколько Горик себя помнил, он всегда чем-то тайно и тихо гордился: альбомом марок, велосипедом, мускулами, умением выбивать чечетку, отцом, дядей, двоюродным братом, домом, в котором жил, и многим другим, иногда совсем нелепым и незначительным. Года два назад он гордился тем, что большой палец левой руки мог выгнуть почти под прямым углом, чего не удавалось сделать никому в классе. Мало того, он сам не мог сделать того же большим пальцем своей же собственной правой руки! Это удивительное свойство левой руки было, разумеется, предметом зависти. Некоторые мучились переменами напролет, стараясь выгнуть свои большие пальцы под прямым углом, но все было тщетно. А он выходил, гуляючи, из класса, правая рука засунута в карман, а левой небрежно помахивал как бы между прочим, как бы посылая воздушные приветы – и большой палец его левой руки, выгнутый легко и безукоризненно, стоял, как взведенный курок. Горик гордился и другими таинственными свойствами своего организма. Он, например, не выносил клубники – сейчас же покрывался сыпью. Своими толстыми губами умел издавать звук, похожий на звук пробки, вылетающей из бутылки.
В прошлом году Горик очень гордился искусством игры «в города». Никто не мог его победить ни в школе, ни дома. Однажды играли дома, и, когда все выдохлись на букву «а», Горик назвал Асунсьон (у него-то было еще штук десять в запасе, самых заковыристых, вроде: Антофагаста, Антананариву, Акапулько), а отец вдруг засмеялся: «Ну, брат, не сочиняй, хитрый Митрий!» – «Кто сочиняет? – возмущался Горик. – Это столица Парагвая!» – «Брось, брось! Придумал тут же, не сходя с места». Горик побежал в свою комнату и принес атлас. Отец был изумлен. А Горику стало неловко оттого, что он слишком наглядно доказал отцу, что знает географию лучше, и, хотя мысленно нашел этому оправдание – отец был сиротой, воспитывался в детском приюте и никогда в жизни не собирал марок, а вся Горикина география пошла от марок, – все же он чувствовал себя виноватым. Не надо было бежать за атласом. Отец сам напросился, стал спорить. И, однако, сердце Горика тихо и тайно ликовало: в мире уже были вещи, известные ему и неизвестные отцу!
Горик понимал, что тщеславиться и гордиться чем-либо нехорошо, но, как курильщик, который тянется к табачному дурману и не может жить без него, хотя понимает всю его вредность, он уже не мог существовать без знакомого и привычного щекотания гордости, гордости все равно чем, но постоянной, иной раз даже бессознательной. Бывало, он невольно обнажал свое тщеславие напоказ, и это кончалось конфузом. Как-то на уроке немецкого языка вместо того, чтобы просто поднять руку и попросить у учительницы разрешения выйти, Горик обратился к ней с длинной немецкой фразой: «Erlauben Sie mir bitte gehen dorthin wohin der Kaizer Zu Fu?geht». Класс затих. Никто ни шиша не понял. Учительница кивнула, и он гордо вышел. Конечно, он знал немецкий намного лучше всех в классе потому, что третий год занимался с Марией Адольфовной. Когда он вернулся, его встретили злобным хохотом. «Ну как? Все в порядке? Донес? – кричал Володька Сапог. – Успел?» Пока Горик отсутствовал, учительница, разумеется, объяснила его вопрос; но это восприняли – не как изысканную аристократическую шутку, на что Горик рассчитывал, а как грубую похвальбу, и немедленно отомстили.
Другим свойством, тайно изнурявшим Горика не менее, чем тщеславие, была ревность. Это было тайная тайных, спрятано так глубоко, что он сам себе не признавался в том, что это было, но было и мучило, и осталось потом надолго одним из самых острых, терзающих воспоминаний. Все считали, что Леня Крастынь, или, по-школьному, Леня Карась, – выдающийся талант нашего времени. Леня увлекался палеонтологией, джиу-джитсу, научно-фантастическими романами – он писал их сам в толстых общих тетрадях, – рисованием и закалкой воли. До декабря месяца он ходил в коротких штанах, закаляя волю и тело. Кроме того, он в п ад а л в я р о с т ь. Он был близорук, иногда приходил в школу в очках, страдал плоскостопием и был самый низкорослый в классе, но его боялись трогать даже такие дылды, как Тучин и Меерзон, по прозвищу Мерзило, зная о том, что он в п а д а е т в я р о с т ь. И такой человек был другом Горика. Впрочем, настоящим ли? А может, Горик просто пользовался тем, что они были соседями, он жил в седьмом подъезде, Леня в восьмом, и они часто ходили вместе в школу и вместе возвращались? Многие мечтали о дружбе с Леней. Володя Сапожников, и Марат, и Меерзон жили в этом же доме, но в других дворах. Неужели же только то счастливое обстоятельство, что Горик и Леня случайно оказались жильцами соседних подъездов – вот что томило! – и явилось причиной тех долгих увлекательных бесед по дороге из школы и в школу, которые они вели о бронтозаврах и птеродактилях, испанских событиях и борьбе кардинальской гвардии с мушкетерами короля.
Обычно Леня звонил в четверть девятого. «Ты готов?» – «Готов!» – отвечал Горик, даже если не был совсем готов, что случалось чаще, ибо он был соня и «кунктатор», то есть «медлитель», как говорил отец. Поспешно одеваясь, дожевывая на ходу, он хватал портфель и бежал вниз по лестнице. Они встречались