свой, он не в счет. А сейчас тянуло зайти, узнать, даже не узнать, а п о ч у в с т в о в а т ь – Арсюшка, конечно, не станет рассказывать всего, что знает, а знает он достаточно, он все-таки там, где пекут и варят, и на его руках, платье остаются запахи этой кухни, этой готовки, варки, горячих брызг.
Пока шли к подъезду и потом поднимались в лифте, обсуждали теннисный матч какого-то чешского гастролера с нашим сильнейшим чемпионом. Николай Григорьевич ничего не понимал в этих спортивных делах и слушал разговор вполуха. Наш чемпион проиграл, кажется, в пух и прах, все этим возмущались. Особенно возмущался сын Флоринского, он был просто бледен от гнева:
– У него это не в первый раз! Саботажник чертов! Отец, ты должен сказать...
– Я уже говорил, – кивнул Флоринский. – Совсем потеряли ответственность...
Дочка Флоринского вдруг спросила:
– А Игорь уроки уже сделал?
– Не знаю, – Николай Григорьевич, улыбаясь, посмотрел на девочку. Она была рыжеватенькая, лобастая, с серьезным и каким-то затуманенным взглядом. – Ты знакома с Игорем?
– А мы в одном классе. У нас сегодня был Пушкинский вечер...
Дверь отворила жена Флоринского, крупная, восточного типа женщина, считавшаяся красавицей. Про нее что-то рассказывали, но Николай Григорьевич забыл, что именно. Что-то о ее прежних мужьях. Усадили за стол, стали угощать, Николай Григорьевич выпил рюмку коньяку, очень настаивали. Шел разговор о вчерашнем концерте в Большом театре, Козловский был изумителен, Нежданова бесподобна, доклад очень глубокий, какой анализ, ничуть не хуже Анатолия Васильевича. Николай Григорьевич наливался угрюмостью. «Хуже! Анатолий-то Васильевич не дошел бы до того, чтобы доклад о Пушкине заканчивать словами: „Книги Пушкина накаляют любовь к великому Сталину“.
Приход сюда был бессмыслен. Флоринский рассказывал о каком-то приеме у Ежова третьего дня в честь велопробега пограничников. Агранов сострил, Николай Иваныч поморщился, Николай Иваныч сказал, Николай Иваныч провозгласил... Прислуга, дородная дама в наколке, чем-то похожая на жену Флоринского, такая же черноволосая, гладкая, с белой кожей, несла, трясясь и придерживая плечом и подбородком, поднос с закусками, нагруженный, как подвода. Арсюшка хотел сначала ошеломить, а потом разговаривать. Николай Григорьевич, скучая, оглядывал столовую, имевшую музейный вид: какая-то темная старина в бронзовых рамах, фарфор, хрусталь, буржуазность. «Ну и ну! – думал Николай Григорьевич. – Кто ж тебе ворожит? В прежние времена твое бы место – в райотделе, уполномоченным».
Арсений Иустинович Флоринский, хоть и выпил за день немало, был совершенно трезв и сквозь шуточный разговор, закуску и музыку (дочка завела патефон с французскими пластинками) смотрел на нечаянного гостя с тайно-жадным вниманием. Заметной чертой характера Арсения Иустиновича, чертой, определявшей многие поступки и, может быть, само поступательное и энергичное движение его жизни, было редкое злопамятство. Коварство природы заключалось в том, что столь отвратительным свойством она наградила человека на вид простодушного, со здоровым спортивным румянцем, располагающей улыбкой и голубыми глазами.
В злобной памяти Арсения Иустиновича хорошо сохранился эпизод: осенью двадцатого года он, молоденький мальчик в кожанке до колен, с маузером на боку, секретарь ревтрибунала города Владикавказа, примчался на дрезине в Ростов, где стоял штаб фронта, и прямиком в бывший парамоновский особняк, на второй этаж, к члену реввоенсовета Баюкову. Трибунал города Петровска присудил к расстрелу следователя местной ЧК Бедемеллера А. Г., попросту Сашку, двоюродного брата Арсения Иустиновича, за использование мандата ЧК в корыстных целях, вымогательство и грабеж населения. Приговор, как полагалось, был послан на утверждение в трибунал фронта, и Сашкиной жизни оставались считанные часы. Баюков среди членов РВС был известен как либерал, писал обыкновенно «приостановить исполнение», кроме того, он еще с девятнадцатого года, с Саратова, знал Арсения Иустиновича, называл его Арсюшкой и однажды помог его матери-старухе, послав ей мешок муки. К изумлению Арсения Иустиновича, Баюков очень резко и грубо ему сказал: «Мы можем простить любого, но не чекиста». И Сашка Бедемеллер, не доживший до двадцати трех лет, был расстрелян на рассвете в балке под городом. Арсений Иустинович отлично запомнил этот день – темный, удушливый ноябрь – не потому, что сильно горевал о Сашке, но потому, что Баюков так беспощадно отверг его доверительную и почти что слезную просьбу. В этой беспощадности было главное, что поразило. Ведь Баюков был добрый человек и к нему, к Арсюшке, относился почти как к сыну или младшему брату. И хотя память сохранила внезапную, злорадную ненависть: «А ЧК совсем не то, что ты думаешь, старик!» – и ощущение, что он, юноша еще, угадал что-то и увидел дальше, чем Баюков с его шестнадцатилетним партийным стажем, но запомнился также великий и заразительный пример беспощадности, беспощадности, и м е ю щ е й п р а в о.
Потом годами не виделись, Арсений Иустинович учился, работал в следственных органах на Украине, в Закавказье, встретились году в двадцать пятом, на пленуме Верхсуда в Москве – Баюков был тогда крупный чин в Военной коллегии, носил четыре ромба, называл Арсения Иустиновича по-прежнему Арсюшкой и улыбался покровительственно, как юному провинциалу, – потом Арсения Иустиновича перевели в Среднюю Азию, там была сеча, но он выбрался невредимым, попал в Семипалатинск, оттуда в Москву, выдвинулся после закрытого «дела военспецов», где сумел проявить себя почти гениально, со «старым революционером» уже не встречались, того сшибли на хозяйственную работу, как и следовало ждать, и он там чах и тух, занимаясь неведомо чем. Теперь он прозябал в СНК, в каком-то занюханном, бесполезном комитете. И от прежней важности не осталось ничего, кроме лысины и очков. Он-то думал, наверное, что о нем забыли, и раза два на каких-то приемах – на большие приемы его, разумеется, теперь не зовут, кому он интересен, – делал вид, что не замечает или не узнает Арсения Иустиновича, но Арсений Иустинович помнил все прекрасно. Его память была как сейф, где хранилось множество ценных вещей. Он помнил, например, имя женщины, с которой у «старого революционера» был, по слухам, роман в Ростове, и чья она родственница, и что о ней говорил один человек, причастный к назаровскому мятежу.
Едва обосновавшись на новой должности, Флоринский сразу поинтересовался рядом лиц, в том числе Баюковым. Бумаги были занятные. Например, справка, составленная более года назад, в январе 1936-го, старшим лейтенантом имярек, о том, что Баюков является скрытым троцкистом, контрреволюционно настроен и был связан со Смилгой, Зиновьевым, Каменевым. Одной этой справки было достаточно, чтобы вбить ему очки в лоб, но день еще не настал. Когда он подошел в финском посольстве как ни в чем не бывало, стараясь сохранять остатки былого величия, и, криво посмеиваясь, попросил о встрече, Арсений Иустинович даже обрадовался: недурно было бы разработать его поподробней, вплотную. Пусть зайдет, поглядит квартиру. Арсений Иустинович гордился новой квартирой, куда переехал недавно из 4-го дома Советов: сто двадцать метров одной жилой площади! Кабинет гигантский. Жаль, что работать в нем не удается, дома только завтракаешь да спишь.
Радостное чувство власти, но не грубой, полицейской, а истинной, тайной, имеющей близость к року и божественному промыслу, – тончайшее наслаждение, ради которого единственно и стоило жить, ибо все прочие оргазмы жизни так или иначе доступны миллионам, как общий городской пляж в Ялте, родном городе Арсения Иустиновича, где он родился в конце века в семье судебного чиновника, обнищавшего от болезней и умершего в один год с Толстым, – не покидало Арсения Иустиновича, и он с истомной доброжелательной улыбкой смотрел на Николая Григорьевича и кивал ему, ободряя глазами.
– Балычка, Николай Григорьевич! Икорки бери! Еще рюмку, Николай Григорьич!
Метель унялась, был мороз, ясно, на дворе тихо лежал оранжевый – от тысячи абажуров, смотревших в окно, – снег. Дворники усердно скребли, стучали, торопясь расчистить дорожки для гуляющих, что вышли по совету кремлевских врачей на вечерний терренкур: похватать морозцу перед сном. Николай Григорьевич тоже шел медленно, дыша морозом, разгоняя легкий коньячный хмель. Странный фрукт этот Арсюшка Флоринский! Час разговаривали, и ничего не разъяснилось, все только затемнилось и запуталось. Не дурак, значит, если умеет путать. Нет, не дурак, не дурак. То есть он дурак, разумеется, но не в том смысле, в каком можно подумать о нем, поговорив с ним десять минут. На такие места, куда его вытащили, люди зря не попадают. О Павле он расспросил подробно, записал, обещал узнать и выяснить, в ч е м д е л о, но у Николая Григорьевича во время разговора неотвязно было гадостное ощущение, будто все, что Арсюшка расспрашивает якобы сочувственно и записывает тонким карандашиком на листах бумаги, лежавших в красивом, из красной кожи бюваре посреди стола, нужно ему не для того, чтобы помочь Павлу и установить истину, а для того, чтобы как-то и что-то выудить из него, из Николая Григорьевича, вызнать какие-то сведения. И, как ни стремился Николай Григорьевич свести разговор на тон небрежно открытой,