– Машутка! – Она метнула косой и стала как вкопанная. – Сбегай принеси боярам молока холодного – испить в дорогу.
Гаврила, прищурясь на то, как она мелькает пятками, спросил:
– Сестра? Девка завидная…
– А – ну ее, – сказал кузнец. – Замуж ее отдать – как будто еще жалко. Дома она – ни к чему, ни ткать, ни коров доить, ни гусей пасти. Одно – ей, – намять синей глины и – баловаться, – сделает кошку верхом на собаке или старуху с клюкой, как живую, это истинно… Налепит птиц, зверей, каких не бывает. Полна светелка этой чепухи. Пробовали выкидывать – крик, вопли. Рукой махнули…
– Боже мой, боже мой, – тихо проговорил Голиков, – надо же поскорее посмотреть это! – И, будто в священном ужасе, раскрыл глаза на кузнеца. Тот хлопнул себя по бокам, засмеялся. Ванюша и Степа сдержанно улыбнулись, хотя оба не прочь были также прыснуть со смеху. Дева в лубяном кокошнике принесла горшок топленого молока. Кондратий сказал ей:
– Машка, этот человек хочет посмотреть твоих болванчиков, для чего – не ведомо. Покажи…
Дева помертвела, горшок с молоком задрожал у нее в руках.
– Ой, не надо, не покажу! – поставила горшок на траву, повернулась и пошла, как сонная, – скрылась за кузницей. Тут уже все братья начали хвататься за бока, трясти волосами… Не смеялся один Голиков, – выставив нос, он глядел туда, где за углом кузницы скрылась дева. Гаврила сказал:
– Ну, как же, Кондратий Степанович, все-таки будем расплачиваться?
– Как расплачиваться? – Кузнец вытер мокрые глаза, расправил усы и уже задумчиво погладил бородку: – Увидишь царя Пётру – передай ему поклон… Прибавь там от себя – чего полагается. И скажи, – Кондратий Воробьев просит-де на него не гневаться, глупее людей Кондратию Воробьеву не бывать… Государь ответ мой поймет…
За волнистыми полями, за березовыми рощами, за ржаными полосами, далеко за синим лесом стояла радуга, одна ее нога пропадала в уходящей дождевой туче, а там, где она упиралась в землю другой ногой, сверкали и мигали золотые искры.
– Видишь, Андрюшка?
– Вижу…
– Москва…
– Гаврила Иванович, – это вроде – как знаменье… Радуга-то нам ее осветила…
– Сам не понимаю – с чего Москва так играет… А ты, чай, рад, что – в Москву-то?
– А то как же… И рад, и страшно…
– Приедем, – прямо в баню… Утречком сбегаю к князю-кесарю… Потом сведу тебя к царевне Наталье Алексеевне…
– Вот то-то и страшно…
– Слушай, ямщик, – сказал Гаврила на этот раз даже вкрадчиво, – погоняй, соколик, человечно прошу тебя, погоняй…
После дождя дорога была угонистая. Летели комья с копыт. Блестела листва на березах. Ветерок стал пахучий. Навстречу тянулись пустые телеги с мужиками, с непроданной коровенкой или хромой лошадью, привязанной к задку. Проплывал верстовой столб с орлом и цифирью: до Москвы 34 версты… Опять у дороги – плохонькие избенки, стоявшие, которая – бочком, которая – задом, и за седыми ветлами на кладбище – облупленный шатер церквенки. И опять поперек улицы перед самой тройкой бежит голопузый мальчишка, закидывая волосы, будто он конь. Ямщик перегнулся, обжигая его кнутом по изъеденному комарами месту, откуда растут ноги, но тот – хоть бы что – только шмыгнул, провожая круглыми глазами тройку.
И опять – с горки на горку. Взглянешь направо, где сквозь кусты блестит речка, – бородатые мужики в длинных рубахах, один впереди другого, широко расставляя ноги, идут по лугу, враз взблескивают косами. Взглянешь налево – на лесной опушке, на краю тени, лежит стадо, и пастушонок бегает с кнутом за пегим бычком, а за ним, взмахивая из травы ушами, скачет умная собачка… Опять полосатый верстовой столб, – 31 верста… Гаврила застонал:
– Ямщик, ведь только три версты проехали…
Ямщик обернул к нему веселое лицо с беспечно вздернутым носом, который, казалось, только для того и пристроился между румяных щек, чтобы смотреться в рюмку:
– Ты, боярин, версты не по столбам считай, по кабакам их считай, в столбах верности нет… Гляди, – сейчас припустим…
Он вдруг вскрикнул протяжно: «Ой-ой-ой, лошадушки!» – откинулся, бросил вожжи, большеголовые разномастные лошаденки помчались вскачь, круто свернули и стали у кабака, у старой длинной избы с высокой вехой, торчавшей над воротами, и с вывеской, – для грамотных, – выведенной киноварью по лазоревому полю над дверью: «Къобакъ»…
– Боярин, что хочешь делай, кони зарезались, – весело сказал ямщик и снял с головы высокую войлочную шапку, – хочешь… до смерти бей, а лучше прикажи поднести зелененького.
Целовальник, одетый по-старинному, в клюквенном кафтане с воротником – выше лысины, уже вышел на гнилое крылечко, умильный, свежий, и держал на подносе три рюмки зеленого вина и три кренделя с маком для закуски… Делать нечего, пришлось вылезти из телеги, размяться…
К Москве стали подъезжать в сырые сумерки. Конца не было усадьбам, деревенькам, рощам, церковкам, заборам. Иногда дуга задевала за ветвь липы, и на седоков сыпались дождевые капли… Повсюду теплился свет сквозь пузырчатые стекла или слюдяные окошечки; на папертях еще сидели нищие; кричали галки в пролетах колоколен. Колеса загромыхали по деревянной мостовой… Гаврила, схватив ямщика за плечо, указывал – в какие сворачивать кривые переулки… «Вон, где человек у забора лежит, так напротив – в тупик… Стой, стой, приехали!..» Он выскочил из телеги и застучал в ворота, окованные, как сундук, полосами луженого железа. В ответ грохнули бешеным лаем, загремели цепями знаменитые бровкинские