Василию бы надо подступить гневно, потребовать сатисфакции у гордого поляка, но он только глядел в дверную щель, страдая от жалости… «Эх, плохой ты защитник, Василий». Тем временем пан Владислав указал красивым взмахом на боковую дверь, у Саньки чуть приподнялись лопатки, чуть покачала головой. Повернули, ушли в зимний сад. Василий невольно потянулся – засучивать рукав… Не рукав – одни кружева. И шпага осталась наверху… А, черт!..
Он с треском откинул половинку двери, но сзади налетели на него шумные толстяки Ходковский и Доморацкий…
– Ты отведай только, пан Василий, горячие кныши со сметаной…
Опять сидел за столом, – в смятении. И стыд и гнев. Тут – явный сговор. Обжоры эти спаивают его… Бежать за шпагой, – биться? Хорош государев посланный – из-за бабы задрался, как мужик в кружале… А, пускай! Один конец!
Оттолкнул поднесенный стакан, быстро вышел из столовой. Наверху, стискивая зубы, искал шпагу… Нашлась под ворохом Санькиных юбок… Со всей силы перепоясался шарфом. Сбежал по каменной лестнице. В замке уже полегли почивать. Обежал зимний сад – никого. Наткнулся на комнатную девушку, – низко присев перед ним, она пропищала:
– Пани княгиня, пани Малаховская и пан Тыклинский поехали кататься, сказали, чтобы до вечера их не ждали…
Василий вернулся наверх и до сумерек сидел у окна, глядел на дорогу. Додумался даже до того – стал сочинять покаянное письмо Петру Алексеевичу. Но бумаги, пера не нашлось.
Потом оказалось – Санька давно вернулась и отдыхала в спальне у пани Августы. После ужина готовился на пруду карнавал и фейерверк. Василий сходил в каретник, приказал Антипу потихоньку приготовить лошадей и кое-что из коробьев отнести в возок. Мрачно возвращался в замок. По карнизам зажигали плошки, – ветер перебегал по огонькам. Снежные тучи разнесло, ночь – голубая, луна срезана сбочку.
Около садовой постройки с каменными бабами, занесенными снегом, Волков услышал хриплые вскрики, частое дыханье, звяканье клинков. Прошел бы мимо, – не любопытно. За углом (у подножья купидона со стрелой) стояла женщина, держа у самой шеи накинутую шубку, завалилась белым париком. Вгляделся – Александра. Подбежал. Тут же за углом на лунном свете рубились саблями пан Владислав с паном Малаховским. Прыгали раскорячкой, наскакивали, притоптывая, бешено выхаркивали воздух, полосовали саблей по сабле.
Санька рванулась к Василию, обхватила, прильнула, закинув голову, зажмурясь, – сквозь зубы:
– Увези, увези…
Усатый Малаховский громко вскрикнул, увидя Волкова. Пан Владислав, налетая на него: «Не твоя, не позволим». Через парк подбегали шляхтичи с голыми саблями – разнимать панов.
.. . . . . . . . . . . .
Василий успокоился, когда отъехали верст с полсотни от пана Малаховского. Саньке он ни слова не поминал, ни о чем не спрашивал, но был строг. Она сидела в возке, не раскрывая глаз, затихшая. Богатые поместья объезжали стороной.
Однажды проводник, сидевший на облучке, засунув застуженные пальцы в узкие рукава тулупчика, завертелся, указывая с пригорка на черепичную кровлю часовни у дороги. Антип просунул голову в возок:
– Василий Васильевич, нам тут не миновать остановки.
Оказалось – часовня эта (в честь святого Яна Непомука) построена знаменитым паном Борейко, – о тучности его, обжорстве и хлебосольстве сложились поговорки. Дом пана был далеко от дороги, за темным леском. Чтобы без труда зазывать собутыльников, он поставил часовню на самом шляху, – в одной пристройке – кухня и погреб, в другой – трапезная. Здесь постоянно жил капуцин, толстяк и весельчак. Правил службы, в скучные часы играл с паном в карты, вдвоем подкарауливали проезжих.
Кто бы ни ехал, – важный ли пан, беззаботный шляхтич, пропивший последнюю шапку, или мещанин- торговец из местечка, – холопы протягивали канат поперек дороги, пан Борейко, переваливаясь и свистя горлом, подносил ему чашу вина (холопы живо распрягали лошадей), оробевшего человека затаскивали в часовню, капуцин читал молитву, – приступали к пиршеству. Злого пан Борейко людям не чинил, но трезвых не отпускал, иного без сознания относил в сани, иной, не приходя в себя, отдавал богу душу под глухую исповедь капуцина…
– Что же делать-то будем, Василий Васильевич? – спросил Антип.
– Поворачивай, гони что есть духу полем.
Видимо, у панов одно было на уме – веселье; казалось, вся Ржечь Посполитая беззаботно пировала. В местечках и городках что ни важный дом – ворота настежь, на крыльце горланит хмельная шляхта. Зато на городских улицах было чисто, много хороших лавок и торговых рядов. Над лавками и цирюльнями, над цеховыми заведеньями – поперек улицы – намалеванные вывески: то дама в бостроге, то кавалер на коне, то медный таз над цирюльней. В дверях приветливо улыбается немец с фарфоровой трубкой, или еврей в хорошей шубе не нахально просит прохожего и проезжего зайти, взглянуть. Не то что в Москве купчишка тащит покупателя за полу в худую лавчонку, где одно гнилье – втридорога, – здесь войти в любую лавку – глаза разбегутся. Денег нет – отпустят в долг.
Чем ближе к лифляндской границе – городки попадались чаще. На пригорках мельницы вертели крыльями. В деревнях уже вывозили навоз. Пахло весной в пасмурном небе. У Саньки опять стали блестеть глаза. Подъезжали к Крейцбургу. Но здесь случилось, чего не ждали.
На постоялом дворе, за перегородкой, отдыхал стольник Петр Андреевич Толстой. (Возвращался в Москву из-за границы.) Услышав русские голоса, вышел в накинутом тулупчике, лысая голова повязана шелковым фуляром.
– Простите старика, – учтиво поклонился Александре Ивановне. – Весьма обрадован приятной встречей…
Пристально и ласково поглядывал из-под черных, как горностаевые хвосты, бровей на раздевающуюся Саньку. Было ему лет под пятьдесят, – худощавый и низенький, но весь жиловатый. В Москве Толстого не любили, царь не мог простить ему прошлого, когда он с Хованским поднимал стрельцов за Софью. Но