Амалия прикладывала к щекам платочек, смущенно улыбалась. Поверила и раскаивалась. Петр весело откинулся на кожаную спинку стула.
– Князь Роман, – позвал, – подь к нам.
За визгом шутов, поднявших возню вокруг блюда с миногами (катались клубком, вырывая миноги изо рта друг у друга), Роман Борисович не сразу расслышал царский голос, – до икоты смеялся. Антонида и Ольга страшными глазами указывали ему: зовет… Княгиня Авдотья потянула его за штаны: «Иди за милостью, иди, дождались, батюшка…»
Рысцою отправился на зов Роман Борисович, задрав шпагою сзади камзол, кланялся: «Вот он я, надежа, – твой с душой и телом». Петр даже щекой не повел в его сторону, и – Амалии:
– Муж сей – отменный политик и задорный. Уж не знаю – генералиссимусом его поставить, – боюсь – много крови прольет. Или взять для домашнего употребления…
И он так вдруг повернулся к Роману Борисовичу, – у того поплыла красная тьма в глазах.
– Слышал – воевать собираешься. Назад брать наши исконные ливонские вотчины. Так, спрашиваю?
Роман Борисович начал моргать, тошнота поползла от живота в колени…
– Смелые генералы нам нужны. За великую отвагу жалую тебя генералиссимусом всего шутейского войска.
Вскочив, Петр потащил за руку Романа Борисовича к помосту, где князь-папа, свесив руки, насупя опухшее лицо, рычал во сне, будто кончался. Петр начал его трясти… «Иди к черту», – пробормотал князь- папа. Гости, чуя новую потеху, теснились вокруг помоста. Шуты пролезли меж ногами, расселись на ступенях. Князю-папе вложили в руку крест из двух связанных табачных трубок, в другую – сырое яйцо. Романа Борисовича поставили на колени. Растормошенный князь-папа подбирал слюни.
– Жаловать? – спросил. – Пожалую, хрен с ним…
И тюкнул яйцом по темени Романа Борисовича, – желток потек по парику, – сунул в лицо трубками и ногой отпихнул его. Шуты закукарекали. Посадили князя Романа верхом на стул, дали держать обглоданную кость от свиного окорока, потащили в середину столов. Роман Борисович окаменел, сжав кость, разинув рот. Гости, тыча в него пальцами, качались от смеха. Звонко смеялась и Амалия Книперкрон – все страхи ее, вся боль сердца окончились потехой.
Антонида и Ольга только тогда воистину поняли беду, когда, оглянувшись, не нашли подле себя кавалеров, – Леопольдус Мир-бах и Варфоломей Брам в дверях танцевальной залы, упрямо-спьяну и низко кланялись зловредным княжнам Шаховским. Восемь княжен, округляя голые руки, вертя напудренными париками, без счету приседали, поглядывали задорно на буйносовских дев.
Тогда зимой Волковы так и не доехали до Риги. Широкий зимний шлях лежал из Смоленска через Оршу на Крейцбург. За польской границей не то, что в Московском царстве (от деревни до деревни – день пути глухими лесами), – селенья попадались часто: на высоком месте монастырь или костел и барский дом, в иных местах и замок с каменными стенами и рвами. У нас в усадьбах жили одни мелкопоместные служилые люди или уж опальный какой-нибудь боярин сидел, как барсук, угрюмо за высоким тыном. Польские паны поживали весело, широко.
Александре Ивановне до смерти не моглось – свернуть с дороги в один из таких чудных замков, чьи острые графитовые крыши и огромные окна виднелись за вековыми липами. Волков сердился: «Мы люди государевы, едем с грамотами, напрашиваться нам невместно, пойми ты наконец…»
Напрашиваться не пришлось. Однажды поздним вечером въехали в большую деревню, будто мертвую, – даже собаки не брехали. Остановились у корчмы. Покуда хозяин, высокий, сутулый еврей в лисьей шапке, с трудом отворял ворота, Александра Ивановна вылезла из возка – размяться на снегу. Глядела на половину месяца, тоскливый свет его не загасил звезд. Саньке было томно отчего-то… Тихо шла по улице… Небольшие избы почти все позавалились, многие – без крыш, – одни жерди чернели в лунном небе. Дошла до заиндевевшей плакучей ивы, – под ней часовенка. У запертой дверцы уткнулась ничком, зажав ладонями лицо, какая-то женщина в белой свитке. Не обернулась на скрип снега. Санька постояла, вздохнула, отошла. Все ей чудилось – музыка где-то далеко.
Окликнул Волков. Пошли в корчму через длинные сени, уставленные кадушками и бочонками. Хозяин светил сальной свечой – плотная борода у него торчала вперед маленького лица, – с глазами старыми и мрачными.
– Клопов нет, хорошо будете спать, – сказал он по-белорусски. – Только пану Малаховскому не вошло бы в ум наехать в корчму. Ох, бог, бог…
В жаркой корчме пахло кислым. За рваной занавеской плакал в зыбке ребенок. Санька сняла шубу, прилегла на принесенные с холоду подушки, – ей тоже хотелось плакать. Зажмурясь, чувствовала, – поправее сердца (где живет душа) – невыносимая тревога… Не то жалко кого-то, не то любить хочется.
Дверь в корчме поминутно хлопала, – входил, уходил хозяин, люди какие-то. Ребенок плакал покорно… «Опять не спать ночь…» Муж позвал: «Саня, ужинать-то будешь?» Притворилась, будто спит. Мерещился ущербный месяц, тускло светивший у часовни на спину бабы в белой свитке. Отмахнуться хотела – нет… Мерещилось давнишнее: страшные глаза матери, когда умирала… Горит светец, маленькие братики в обмоченных рубашонках свесили головы с печи, слушают, как стонет мать, глядят на тень от прялки на бревенчатой стене, – будто это старик с тонкой шеей, с козлиной бородой… «Саня, Саня, – вздохом одним звала мать, – Саня, их жалко».
Волков не спеша хлебал лапшу. Дверь опять бухнула, кто-то, войдя, осторожно вздыхал. Санька глотала слезы: «Вот так и проедешь мимо счастья». Муж – опять: «Саня, да съешь ты хоть молочка».
Женский голос у двери: «Милосердный пан, сохранит тебя владычица небесная, – третий день не ели, пожалуй от своих милостей хлебца». Санька, – будто у нее душу прокололо, – села на лавке. У двери на коленях стояла женщина, за пазухой белой свитки у нее бочком лежало ребячье жалкое личико. Санька сорвалась, схватила блюдо гусятины: «На! – подала и невольно сама закивала ей по-бабьи. – Уходи, уходи».
Баба ушла. Санька села к столу, – так билось сердце – молока даже не могла выпить. Волков спросил у еврея-корчмаря:
– Что же – у вас неурожай, что ли, был?