музыканты, – тощие, в заплатанных лапсердаках, – с венецианских люстр под пышно расписанным потолком капал воск свечей на потные парики, развевающиеся юбки, в соседних покоях воодушевленно пила и горланила загоновая шляхта.
Среди ночи вдруг пани Августа, – маленькая, кудрявая, с ямочками на щеках, – придумав новую забаву, хлопала в ладоши: «Едем». Валились в сани, с факелами мчались к соседу, где снова бочонки венгерского, целиком зажаренные бараны для высоких гостей, для шляхты – огромные миски рубцов с чесноком. Осушали чаши за прекрасных дам, за польский гонор, за великую волю Ржечи Посполитой.
Или придумывала пани Августа нарядить гостей турками, греками, индусами, шляхтичам поплоше мазала лица сажей. Увеселясь ночь, на рассвете ряжеными шли в соседний монастырь, приветливо бренькавший колоколом за голыми деревами на пригорке. Стояли обедню и потом в белой трапезной, согретой пылающими бревнами в очаге, пили столетние меды, шутили с галантными монахами в надушенных рясах и в шпорах – про всякий случай.
Санька со всем пожаром души своей кинулась в это веселье. Только меняла платья и мокрые сорочки, обтиралась душистой водкой и снова, похудевшая, высокая, вся пропитанная музыкой, гордо кланялась в менуэте, как бешеная крутилась в польском.
Василий крепился поначалу, но к нему приставили двух объедал и опивал, знаменитых во всей Польше богатырей – пана Ходковского и пана Доморацкого. Это были такие шляхтичи, что разом выпивали кубок в четыре кварты пива, съедали целиком гуся со сливами, заедали миской вареников, запивали пятью бутылками венгерского. Василий день и ночь с ними целовался. Когда находило просветление – с тоской искал жену: «Голубушка, Санечка, собираться надо, довольно». Санька и не оглядывалась. Пан Ходковский обнимал его за плечи, – покачиваясь, шли пировать дальше…
Василий мычал, зарывался в подушку, – кто-то тряс за плечо. (Спал одетый, только снял кафтан и шпагу.) Голова свинцовая – не поднять. Трясли упрямо, впивались ногтями… «Ох, что еще?»
– Иди со мной танцевать… Иди же, иди, – торопливо повторил Санькин голос, до того странный, что Василий приподнялся на локте. У кровати Санька кивала ему напудренной головой… Глаза такие – будто пожар в доме, беда стряслась… – Со мной не хочешь танцевать?
– Рехнулась, матушка… Утро на дворе…
Санькино изменившееся лицо, оголенные плечи были голубоватые от света зари за большим прозрачным окном… «До чего себя довела, – ни кровинки».
– Ложись ты спать лучше.
– Не хочешь, не хочешь… Ах, Василий…
Она стремительно села на высокий стул, уронила голые руки. Пахло от нее французскими сладковатыми духами, чужим чем-то. Не мигая, глядела на мужа, – по горлу катился клубочек.
– Вася, ты любишь меня?
Спроси она про это мягко, обыкновенно, – нет, спросила будто с угрозой. Василий от досады ткнул кулаком в подушку:
– Меня-то хоть ты оставь жить покойно.
Она опять проглотила клубочек:
– Скажи, как ты меня любишь?
Что сказать на это? Вот чепуха бабья! Не трещала бы так голова с похмелья, Василий непременно бы выругался. Но не было ни сил, ни охоты, – молчал, с укоризненной усмешкой оглядывая жену. Санька тихо всплеснула руками:
– Не убережешь… Грех тебе…
Встала, ногой отбросила длинный хвост платья, ушла…
– Дверь-то закрывай, Саня…
.. . . . . . . . . . . .
Василий так и не мог заснуть, – вздыхал, ворочался, слушая отдаленную музыку внизу, в залах. Не хотелось, а думалось: «Плохо, нехорошо». Сидел на постели, держась за голову… «Никуда не годится так жить…» Оделся, черным ходом пошел к службам – взглянуть, в порядке ли возок. Увидев у каретника Антипа кучера (купил его за шестьдесят рублей у смоленского воеводы – взамен пропавшего под Вязьмой), обрадовался своему человеку:
– Что ж, Антип, завтра поедем.
– Ах, Василий Васильевич, хорошо бы, – так уж тут надоело.
– Вечером сбегай к корчмарю насчет лошадей.
Василий медленно возвращался через парк. Мело чистым снегом, важно шумели деревья с грачиными гнездами. На пруду работало много мужиков и баб, – видимо, согнали всю деревню расчищать снег, ставили какие-то жерди с флагами, хлопавшими по ветру. «Все пустяки да забавы». Василий вдруг остановился, будто кто схватил за плечи, – сморщился. Колотилось сердце. Догадался: он! Сколько раз видел его сквозь пьяный угар, сейчас только понял – он, – пан Владислав Тыклинский, рослый красавец в парижском апельсинового бархата кафтане. Александра – все с ним: менуэт – с ним, контрданс, мазурку – с ним.
Василий глядел под ноги. Снег лепил в щеки, в шею. Но мелькнула эта острая догадка, и опять все стало затягивать похмельной одурью. Решения не принял. А его уже искали завтракать. (Обычай здесь такой, – после веселой ночи – ранний завтрак и – спать до обеда.) Опостылевшие друзья, Ходковский и Доморацкий, хвастуны, лгуны толстопузые, хохоча, подхватили под руки: «Какой бигос подан, пан Василий…» Александры за столом не было и того – тоже… Василий хватил крепкой старки, но хмель не брал…
Он вылез из-за стола, прошел в танцевальную залу – пусто. На хорах, привалясь к турецкому барабану, спал длинный костлявый еврей. Василий осторожно приотворил двустворчатые двери в зеркальную галерею, – вдоль окон по навощенному паркету, замусоренному цветными бумажками, шли пан Владислав, нахально задрав шпагой полу апельсинового кафтана, и Александра. Он горячо ей говорил, норовисто вздергивал париком. Она слушала с опущенной головой. В ее склоненной шее было что-то девичье и беззащитное: завезли за границу неопытную дурочку, бросили одну, обидят – только слезы проглотит…