пьяный, гонял по Загородному на мотороллере. Который выиграл у сына секретаря обкома. Потому что на пари переночевал в Эрмитаже. Первый советский мотороллер в тонну весом, каждые пять минут ломавшийся. Когда останавливался на нем возле незнакомых людей, все равно, парней или девушек, и предлагал подвезти. Или удирал на нем дворами от милицейских мотоциклов с колясками. Когда сошелся с Изольдой и женился на ней. И когда не выдержал, искал скандала, рвал с единственным, что имел реального, обожаемого. Шел топиться, писал прощальные слова...
В каком году он умер? - спросила Ксения. Не помню, в каком году. Вот тогда и умер, когда попрощался. Или что: он думал, что можно взять жасминовый куст 'Валерий Малышев', пересадить его за Полярный круг, и он там привьется карликовой березкой 'малыш револьверов'?! Нет, я не прав, нет, нет, беру свои слова назад. И такие люди, каким он стал, - тоже люди. В землянке, в пещере, с обвисшими до земли руками, с холодной, быстро свертывающейся кровью, едящие мышей и еловый стланик - они живые, сообразительные, хотят жить дальше. У них могут быть те же имена, что у развалившихся на диванах. Одни и другие могут встретиться в тамбуре поезда Абакан - Тайшет, стрельнуть папироску. Просто те - те, а эти - эти. Меня извиняет только то, что я его обнимал. Я обнимал Валеру. А оказалось, тот, кого я сжимал в объятиях, в пароксизме обретения, восторга, потери рассудка, был человеком, но не был Валерой.
Мы видели его два дня. В первый все было так невероятно, что еще не получалось понять, что что значит. Когда приехали назавтра, все стало ясно через пять минут. Животная хитрость, мешанина кажущегося достоверным и вранья, не заботящегося о разоблачении, курс на выдаивание из других чего можно. Обвисшие руки, кровь, стланик. Мы решили избавить от него Жореса, предложили переехать к нам. Отказался раньше, чем мы успели фразу кончить: не-не, у нас с Жорой большой разговор. Он меня спрашивает - ловушки ставит, а я ему отвечаю - инструктирую, как там жить. Идите-ка домой, вам позвонят заранее или немного позже... Мы так и не разобрались, притащил он эту поговорочку еще из наших дней или оттуда привез. Вышли шалые, двинулись по улице, жилых домов раз-два и обчелся, дальше склады, гаражи, котельные. Ни одной рябины - обратили на это внимание. Асфальт уперся в стройку: только-только начали тянуть над рельсами эстакаду. Сели в какой-то автобус, привез к станции по Киевской дороге, в Москву вернулись на электричке. Я на следующий день все-таки поехал, к вечеру. Открыл спортивный малый, как все они, без примет, спросил документы, я - у него. Он усмехнулся: идите, Каблуков, вас вызовут, когда понадобитесь.
Вызвали? - спросила Ксения... Нет, не понадобился. Не вызвать - тоже им на выгоду. Дескать, ты уж совсем никто, ни на что не годен. А главное - для окружения, для понимающих, что к чему: не вызвали - значит, их. Им всё на выгоду. (Вдруг вспышка в мозгу: он уже выходит из кабинета, уже пропуск подписан, и сзади Смирнов - именно безликий и младший по званию Смирнов, а не устрашающий Мухин - произносит несколько фраз. Он на полпути к двери останавливается их выслушать и старается запомнить дословно, чтобы передать Тоне. А когда приходит домой, не передает: сам эпизод выпадает из головы. Через некоторое время вспомнился, и опять что-то помешало. Так несколько раз: слова сидят в памяти, как выученные наизусть, как стихи, а что их надо произнести, то приходит на ум, то забывается. Иногда кажется, что он их все-таки в какую-то минуту ей сказал, иногда, что так и не вышло. Да нет, не сказал, определенно. То есть имеет право рассказать теперь Ксении.) 'Представь себе, майор один, сравнительно невредный - был период, меня вызывали, недолгое время, - объяснил: 'Вы - знаете. Мы - догадываемся. А хотим - знать. Даже не за вознаграждение. Даже не за страх. А платя вам обеспечением сохранности жизни. Потому что мы - комитет безопасности'.
V
И еще несколько было таких вещей - не досказанных Тоне. Смерть Нины Львовны. В разгар лета, солнечным июльским днем. И не жарким, а со свежим ветерком, приподнимающим низ белой шелковой занавески. И ничто не предвещало. Каблуков с Тоней приехали ее навестить, но как обычно: штатный, так сказать, визит. Ей было за восемьдесят, старушечка, и понятно, что срок, но, с другой стороны, как бы и привычка жить выработалась, не с чего ее прерывать. В час ушли погулять, она дверь за ними заперла, вернулись: лежит на диване, под пледом, и не дышит. Как это, что это - кто бы объяснил! Кто бы хоть чуточку приоткрыл! В такой же чудный день и хоронили, и на кладбище Каблуков хотел сказать Тоне, что, подумать только, умирают в любое время. Мало того, что зимой, когда сам Бог велел. Или осенью, когда каждая секунда, дождь, летящий лист, черная ветка, мертвая лужа, серое облако бормочут: смерть, смерть, смерть. Но и весной, когда начавшийся в декабре кашель сходит на нет, и тот же самый Бог велит возрождаться. И уж вконец противоестественно - летом, когда живи не хочу. В любой день, в любой жизнь кончается. Осенью еще, кстати сказать, реже, чем в другие сезоны: за лето крепнем.
И тоже не собрался выложить. Момент прошел, а отдельно - благоглупость. Но все-таки от совсем уж банального наблюдения отличало то, что в эту минуту такая пышная была зелень, и такое яркое солнце, и такое тепло, что Охтенское кладбище, всегда насквозь сырое, пахло сухой землей и чуть ли не жаркой лесной хвоей. Некуда было всунуть во все это смерть. Покойницу, гробик. Вот что можно попробовать передать Ксении - то есть через вот что. Ее ведь там не было - значит, можно рассказать, чтобы звучало интересно. Если постараться. Не про то, как Тоня входила в права наследства, как прописывали нервную женщину с вызывающими манерами, сожительницу Элика Соколова, бывшего Шивы, которая, по его уверениям, хотела купить у них квартиру за хорошие деньги. Как она заплатила в три раза меньше договоренного и тут же Шиву прогнала. Как Каблуковы купили на эти деньги избу под Тулой, с которой их, скрыв подгнившие венцы под набросанными свежими досками, тоже обманули. К счастью, не сильно, жить в доме было можно, и бревна в первое же лето заменили, - не про это, про это нет, никак. Так все это делалось ими бездарно и неумело, и такая эта бездарность-неумелость оказалась общей, неразделимой, лишний раз дополнительно сплачивающей.
Каблуков стал говорить, про что ему на похоронах надумалось о смерти во все времена года. Самому любопытно было, как получится, как будто себе и рассказывал. А когда довел до конца, в голову пришло: впрочем, в Италии всегда так - выходит, там и умирать нельзя? Он прибавил это, немного растерянно. По ее вниманию чувствовал, что правильно, - и он рассказал, и она услышала. Нахун - как писал Гурий, ее отец, из Израиля.
Ее отец, а Валера - ее дед, так что ничего не должно быть общего между их поколением и ее. Разве что исторические встряски: смерть Сталина для их, конец коммунистического режима для ее. То видение бессоветскости, что мелькнуло в полусознании-полусне на сценарных курсах, как чистая фантазия. Чем он пытался - безуспешно - заполучить тогда в единомышленники Калиту. Когда 'Ласточка' называлась еще 'Ниоткуда никуда'. Сколько упреков от Нины Львовны и компании, высказанных в лицо и околичных! За согласие на эту замену. За почти мгновенную свою капитуляцию. 'Так им же абсолютно все равно, предаться кому-то, чему-то или предать кого-то, что-то'. Формулировка людей, сделавших из порядочности профессию. Не обращать на них внимания. Да-да, конечно, но совесть, зараза, погрызывает.
К тому же сходство исторических ситуаций оказалось слишком поверхностное, разница существенней. Не только в степени открывшейся свободы: относительная оттаянность - и полная отвязанность. Но в самом содержании ее: противостояние несправедливости, понимаемой исключительно граждански, - и нацеленность на эйфорию. На кайф - от возможного обогащения, открытой заграницы, доступности всего: от книг до, в принципе, а в особых случаях и реальной охоты на носорога. Гурий, Валерий, родившись в середине 1930-х, произошли от неких Булгаковых и Малышевых, принадлежавших такому-то чину такого-то класса. К 1970-м этого различения не существовало. Были только: выжившие - и сделавшие советскую карьеру. Алину, а за ней Ксению зачинали уже Гарикбулгаков, Валерамалышев - сами по себе, ничьи. И дочери их, стало быть, рождались 'не помнящими родства': семьи, рода, манер, наработанных понятий. Например, об этикете - пусть самых приблизительных. Например, о возрастной иерархии, независимой от индивидуальности. О призраке гимназии в советской школе, о лакейской предупредительности в ресторанных официантах. Зато Ксения могла сказать: мой одноклассник индиец. Француз, венгр, югослав. Обыкновенные, как везде в мире, иностранцы. В классе Каблукова они могли быть реальны ровно в ту же меру, что вторгшиеся инопланетяне. (Носители межзвездного вируса чумы, скоротечно створаживающей кровь.)
Объяснять Ксении это тоже можно было. Тоже - не тронуто, в прежней жизни не занимало, формулировалось лениво и кое-как. Можно - но уже не хотелось. Что-то в этом даже призывало к додумыванию, однако скорее к одинокому, скучному. Тоне свободно и скучное бы пробубнил. А может, и удержался бы. С Тоней все шло в дело, скучное равнялось интересному, выраженное удержаннному. Не сказать и сказать, право, было одно и то же. В том смысле, что знала она, знала все, что он говорит и