жалко соревновательный, искусственно амикошонский - угнетали его. После одного завтрака с особенно фальшивыми 'о, наш доктор', особенно настырными расспросами о своих болячках - исподволь, о медицине вообще, с короткими записями в блокнотик, - в открытую, он отпросился у Алины в библиотеку посмотреть последние хирургические журналы и уехал в Ригу. Пошатался по рынку, по набережной, поехал на кладбище. С Яна Райниса незаметно перешел на Лесное. Долго сидел на скамейке у могилы 'инженера- технолога по подъемно-транспортному оборудованию', прожившего семьдесят три года, слушал тю-тю-тю- тирь-тирь-тирь одной птицы и ответное тирь-тирь-тирь-тю-тю-тю другой, задирал голову, глядел на сходящиеся верхушками сосны. Ни на что это старался не обращать внимания, не запоминать. Смотреть, как дремать - не понимая, сколько времени проходит. Побрел на трамвай, вернулся к вокзалу. Когда шел подземным переходом, больше похожим на лабиринт, и от этого идиотизма и от того, что путался, тоже ощущал удовольствие, подвыпивший парень, двигавшийся навстречу, резко свернул к нему, крепко взял за плечо и произнес: 'Друг у меня сегодня умер. Володя. Ближе не было'. Только вернувшись в Дубулты, узнал, что это Высоцкий, что это он про него.

Высоцкий тоже был его пациентом. К врачу ходят все, говорил Гурий, к священнику не все, а к врачу все. Про священника он вставил из-за Шахова, тот к нему через Каблукова обратился - отец Симеон, как теперь полагалось его величать. Консультировался по телефону, ноги болели. А когда Гурий оказался в Москве, привез к себе. Хотел обратить, дескать, врач не христианин - нонсенс. В доме было полно детей, приоткрывали из соседней комнаты дверь, некоторое время подглядывали и, вдруг захлопнув, с хохотом от нее отбегали. Потом старший решился, переступил через порог, выкрикнул 'неудобо-разумо-и-духо- деятелен' и бросился обратно под визг остальных. Через минуту то же сделала девочка помладше, и еще одна, и мальчик 'неудобо-разумо' - и стремглав назад, визг и хохот. Потом чинный стол, с матушкой, вдруг ниоткуда появившейся в рубашке 'Ю.С.Пайлот' и столь демонстративно беззвучной, как бы не присутствующей, что Гурий грешным делом подумал, не скрытый ли тут бунт. Все-таки замуж-то она выходила за кинорежиссера, а ее сделали матушкой.

И оказался прав. Разговор, ведомый главой семьи, весь насквозь шел в воспитательном, благочестивом ключе. Дольше всего про беса, изгнанного из сердца. Помаялся в пустыне, возвращается, находит дом выметенным, да, выметенным, и приводит с собой еще семерых, хуже, чем он. Лютейшех себе. Блудный сын наоборот. Матушка прошелестела: что плохого, что выметен?.. Да, празден, подметен и украшен... Я говорю, плохого-то что?.. Да, празден, уютен - ждет гостей... И у нас вон гость... Лютейших себе... И на кого же, ваше благословение, намекаете?.. На всех, да, на всех. От них же первый есмь аз. Кино, кино, будь оно неладно. Прогнать-то я его прогнал, без жалости было бы что жалеть. А нет-нет, и стукнет в грудь, завьется змейкой, смонтирует бузину с киевским дядей. Надо быть к себе беспощадным, душить заигрывание в зачатке. А то не только опять душу захватит, а и приведет с собой поэзию, живопись, скульптуру, музыку, танец, архитектуру. Что там еще?.. Фигурное катание, произнесла матушка еле слышно.

И неожиданно спросила Гурия полным голосом: а вам нравится Высоцкий? Он ответил: да, очень... Чем?.. Наверно, тем же, чем и вам... Да, сказал Шахов, талантлив, талантлив... Обаяние, вставил Гурий... Огромное. Плюс артистизм... Она отчеканила: плюс много чего... Да, да, этим он и подкупает, этим он и подкупает... После компота дети ушли к себе, и уже Гурий, прислушиваясь к обрывкам звуков, полюбопытствовал, чем это они не шумно, хотя и активно так долго занимаются. Аккуратно приоткрыв дверь, заглянул, на полу лежала большая кожаная подушка, все, включая самых маленьких, сидели вокруг, девочка говорила: 'Этим он и подкупается, талантлив, плюс артистизм', а следующая в нетерпении ждала и, только та кончила, подхватила: 'Плюс обаяние, этим он и подкупается, этим плюс много чем'...

Так что наутро после его смерти Гурий сказал Алине - мягко, отчасти даже растерянно, может быть, поэтому и вышло решительно: 'Ну сама подумай, он перестал, а я буду продолжать?' 'При чем тут? Он - он. Ты - ты'. 'Ну сама подумай: он уже ничего не напишет, и, как он, уже никто не напишет; а как я, мне неинтересно'. И через два года, когда он объявил ей, что вот что: он все обдумал, он отправится в Израиль, то есть эмигрирует, один, осмотрится, как-то устроится и вызовет их с Ксюшенькой - она ответила: правильно, тут тебе больше делать нечего, абсолютно. Легкость, с какой она встретила новость, готовность, с какой согласилась, одновременно и сняли с души часть груза, и укололи. С того дубултского лета она начала принимать участие в Жоресе, во-первых, познакомилась, потом стала что-то перепечатывать, что-то припрятывать. 'Ни в какой Израиль она не приедет, - говорил он Каблукову и Тоне. - Вы не представляете, какая она ограниченная. Поэтому я за нее и не боюсь. Шестьдесят квадратных метров квартиры, двести шагов до парка, две аллеи, по которым с коляской гулять, купе в поезде Ленинград - Рига - вот и весь земной шар. Остального вообще не существует. Но на этой площади - она целиком. Это - насыщено ею. Тут она на двадцати четырех лапах, устойчивость, как говорит сама, неописуемая.

Она знает таблицу умножения, как Пифагор. Но только ее одну. И ею обмеряет мир. И получается. Потому что таблица универсальна и безошибочна. Но что получается? Мир таблицы умножения. Алина уверена, что только он и есть. И кто ее опровергнет, когда он так нагляден, а все, что не он, так гадательно? Ей просто не дано было понять, во что она меня втягивала. Думала: что врач - хорошо, и если писатель - хорошо, а то и то - дважды хорошо. Или в квадрате. То есть больше, чем каждое в отдельности. То есть лучше. Я, хоть и понимал, как это наивно, как несопоставимо с тем, во что она хотела, чтобы я втянулся, но что оно такое, тоже до конца, ясное дело, не доходил. И никто на свете не доходит - может, один Лев Толстой. Есть я, есть альтер эго. Лилея - и то, как она отражается в ручье. Есть жизнь - и есть альтера вита. Та, что отражается в сознании, постепенно-постепенно им осваивается и наконец в нем запечатлевается. Можно на нее не обращать внимания. Никто и не обращает. Кроме тех, кто случайно - или вынужденно или намеренно - обращает. Но ею нельзя пренебречь, если начинаешь писать. Хотя бы частное письмо.

И тогда начинается паника. Вот жизнь, она по-приятельски подталкивает тебя ее описать. Ты, подвоха не чуя, берешься, выведена первая строчка - вот она, альтера вита. Она ли? А если слова переставить? А если заменить? А если написать не 'вчера я весь день просидел дома', а 'вчера я был в ужасном состоянии'? 'Все последнее время я в ужасном состоянии'? 'Никто не может знать, как ужасно бывает другому'? 'Вчера мне было так, что я весь день просидел дома'? Каждое следующее - альтера вита альтеры виты зарегистрировавшей себя в предыдущем. Разобраться в них, а потом и справиться с ними - вот на что должен обречь себя пишущий! А я умею написать только историю болезни. Да и ее предпочел бы в нескольких вариантах.

Дело не в Высоцком - он талант, артист, этим и подкупается. Искренен. Душа искрит. А душа искрит, когда - плохонькая, убогонькая, как у всех трется об истину. Может, сама этого не понимая. Так что дело не в нем. И ни в ком. Дело в принципиальной невозможности осознать свою жизнь. Человеком она не осознается. Даже Львом Толстым. Но все вместе мы знаем, что это возможно. Мы говорим: на это способен - Бог. Честнее было бы: Бог - то, что мы наделяем этой способностью. Есть такая хохма, что он в Иерусалиме. Съезжу проверю. И когда-никогда, а и Ксюшу вытащу. Может, и не туда, но, во всяком случае, отсюда'.

ЧАСТЬ III

Несправедливость

I

Коне-ечно, поня-ятно, само собой разуме-е-ется. Растянуть сюжет на жизнь каждый может. За шестьдесят-то лет, и не делай ничего, а что-нибудь произойдет. Нашел коллизию - в двадцать молодой, кудрявый, в шестьдесят старый, хворый! Ты случаем не мыльную оперу нам подсовываешь? Где приключение? Настоящий роман вспыхивает и горит на пятачке времени.

Отвечаю. Может, и мыльную, но не оперу. Нет сцены, нет съемочного павильона, нет того времени, чтобы выйти, остановиться перед слушающим и по возможности мелодично рассказать, как там ты, как они и как оно ничего. То есть свободное время есть, его даже полно, но оно свободное от. Пустое. Потому и пустое, что в нем ничего и не может быть.

Кто сказал, что шесть десятилетий - это не шесть дней? Ну не дней недель. Сюжет растянут на жизнь, но сама жизнь-то скукожена: шагреневая кожа. Скажете: персонажи меняются. Каблуков конца не Каблуков начала. Нахон (нахон на иврите 'правильно'): персонажи и должны меняться! Даже на пятачке времени. Скажете: от потрясений, от горя, от озарений, а не по физиологическим причинам. Какая вам разница, меняется Раскольников день за днем или убивает старушку он сегодня, Лизавету через пять лет, Свидригайлова встречает через десять, Сонечку еще через года, Порфирия через три? Выбросьте пустые промежутки - они и для него были пустые. Выбросьте, и вы получите тот же самый пятачок, несколько дней, максимум недель. Столько мы и живем. А остальное время - хрен его знает, что делаем. Кого ни спросишь: как жизнь прожил? - нормально прожил, отвали.

Вы читаете Каблуков
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату