появилась в родительском доме домработницей, понять оказалось невозможно. На вопрос, переданный Каблуковым через Алину, она ответила, что и замуж за офицера выходила, правда, лейтенанта, но он через месяц трагически - а как, не стоит об этом говорить - погиб; и в пионерлагерь летом устраивалась подработать; и приходящей - а как же, а то с чего бы у них с матерью такая дружба? - у них служила и помнит Колю мальчиком. При таком раскладе расспрашивать, да еще не напрямую, об участии или неучастии Ильина в ее жизни было немыслимо.
Алина чуть ли не с первого дня наседала на Гурия, что он должен взяться за книгу. До родов используя положение беременной, которой не принято отказывать, а после - жены полноценной, мужниной половины бесспорной, матери, говорящей за себя и ребенка. Надо сказать, Гурий, имевший все основания пресечь эти разговоры на корню, уходивший на работу рано утром и возвращавшийся поздно вечером вымотанный, выслушивал их терпеливо и, в общем, благожелательно. Спорил мягко, соглашался, обещал, по выходным даже садился за стол писать. И не только из-за нежности, предупредительной, опережающей ее желания, с самого начала смешанной из супружеской, дружеской и отцовской, а и потому, что не против был попробовать. Но после первых опытов специально устроил командировку в Москву, чтобы поговорить с Каблуковым, и ни о чем другом не говорил, как о своей растерянности, почти ошеломленности от того, с чем столкнулся.
На стадии прикидок и обдумывания ему казалось, что все упрется в подбор слов, наиболее точно передающих уже известные ему вещи и мысли об этих вещах, и расстановку их в такой последовательности, чтобы они соответствовали его, Гурия, или тех, о ком он пишет, интонациям. Вот и все. Но едва он стал писать, как посыпалось-раскатилось не только то, в прочности чего не сомневался: факты, люди, связь между ними, их речь, которые, как он был уверен, отложились в его памяти один к одному, - а и множество того, о чем он и не предполагал, что это имеет к писанию хоть какое-то отношение. Например, фразы, только что им сочиненные, мгновенно обретали независимость того рода, что персонажи и ситуации, в них описанные, начинали действовать и развиваться самостоятельно. Написав, что больной, поступивший по скорой, пока его перебрасывали с каталки на операционный стол, говорил так тихо, что приходилось прикладываться ухом к губам, Гурий собирался дальше изложить, о чем он спрашивал, а тот отвечал. Из чего должно было выйти то, что вышло в действительности: Гурий пошел на страшный риск и вместо полостной операции, необходимой по объективным показаниям, велел сделать промывку желудка- кишечника. Операция тоже спасла бы малого, но так он остался неразрезанным. В этом и было содержание эпизода - то, почему Гурий решил его рассказать.
И вот, после слов 'ухом к губам' авторучка остановилась в воздухе, повисела, может быть, минуту, а может, и пять, и вывела: 'Отвали, лепила, дай сдохнуть' - то, что губы прошептали и ухо услышало. Не тогда - сейчас, в момент записи: Гурий мог поклясться. Он вычеркнул и написал, как было. Но 'как было' свелось к анатомии, симптомам, анамнезу, в которые он с разных боков вглядывался, к маленькой неожиданности в экспресс-анализе, на которую он обратил внимание. Ну и, само собой, к 'белому свету бестеневых ламп', 'аритмичному дыханию', 'ниточному пульсу', придававшим рассказу напряжение. Но то, как мужику было худо, как он вот именно что умирал, пропало с концами. Ушло, как не было.
Больше того. Что значили эти еле слышные слова? Только то, как ему плохо, или желание умереть? Не явилась ли непроходимость пищеварительного тракта результатом чего-то, что он проглотил, чтобы 'сдохнуть'? Некоторые сильные снотворные дают запор. То, что из него выкачали с обеих сторон, в лабораторию не пошло, санитарка спустила в канализацию. Назавтра его выписали - как, Гурий не видел. Подмахнул, не прекращая говорить по телефону, в ординаторской выписку, поданную сестрой. Неизвестно откуда взявшийся шепот больного породил в мозгу сцену в больничном вестибюле. Женщина, поднимающаяся с лавки навстречу выписавшемуся. С испитым лицом, но все еще привлекательная. Или со следами былой привлекательности, но обрюзгшая, расквасившаяся. Или вертихвостка без понятия, но молоденькая и хорошенькая. (Молоденькая и хорошенькая, как Алина...) Или два амбала, которые просто встали, когда тот появился на лестнице, и не сделали к нему ни шага, а он остановился, потом двинулся к двери, те за ним, втроем вышли на улицу, его впихнули в машину, уехали.
Получалось, что первоначально то, что ждало быть написанным, представлялось Гурию пусть не тождественным, но, во всяком случае, равным возникающему тексту. Наподобие здания, досконально изученного, поскольку наполовину им же построенного, обставленного, уютно обжитого, и надо только туда-сюда взглядывать и увиденное переносить с натуры на бумагу. А оказывалось игрушечным домиком, который, дерни за веревочку - хоть и попадавшуюся на глаза, а все руки не доходили узнать, откуда взялась, - и разлетится на плашки, сцепленные между собой, как гирлянда флажков. И выстраивай из них новый. И так, похоже, без конца. 'Как будто лист, на который пишешь, и флажки - одна и та же бумага, - объяснял Гурий. Опускаешь на нее 'паркер' - вот этот, подаренный больной, которой я удалил камень из желудка, заклеив неожиданно открывшийся пролежень кусочком оказавшегося под рукой коленкора, - и выводишь буковки пэ-рэ-о-леж-ень, кэ-о-лен-кор. И тут же бумага под этим вот золотым пером начинает шевелиться, словно бы червивеет. Штришки и закругленьица давай менять конфигурацию, появляются какие-то 'неглиже', 'жень-шень', 'коленка'. Как в игре, когда из одного слова надо наколупать как можно больше других.
И это лишь ближайший эффект. Следующий - взаимодействие с написанным, отчуждившимся от тебя. С книгой. И ты ее писатель. Кого-то от нее тошнит, кто-то одобрил - а ты отвечай. Дальше - ты вообще писатель. Не как социальная категория, а как культурная. От тебя чего-то ждут: мыслей, манеры, позиции. И это еще все чепуха, просто ситуация - как всякая другая. А вот то, что, занимаясь этим делом, ты, хочешь, не хочешь, поступаешь в зависимость от истины, уже не пустяки, а напрямую и непоправимо меняет подход к прожитому, проживаемому и предстоящему быть прожитым. То есть меняет жизнь, потому что что она еще, кроме подхода к самой себе? Большинство пишущих - говорю, понятно, только о честных, а не о сочинителях книг - собирает некую сумму правд. Исходят из того, что такая сумма так или иначе отразит в себе истину. Потому что, повторяют они, единомышленники Пилата: что есть истина?
Но считанные пишут - не то чтобы именно об истине, а - в отчаянии или в восторге от того, что не могут о ней написать. Многие их страницы не отличаются, мало чем отличаются, отличаются даже в худшую сторону от правдонакопителей. Мы, читая, принимаем, что оно было так, однако приняли бы, и что по- другому. Главное - что не не так. Но иногда, во фразе, в абзаце, они натыкаются на нее, истина просверкивает коротко - возможно, как награда за верность, возможно, как выпавшая по жребию премия. Мы делаем порывистый вдох, или у нас останавливается дыхание, мы откладываем книгу. И возвращаемся к ней с углубившейся - или разгладившейся - морщиной на лице. Как будто протянуло ветерком от слов 'страшно впасть в руки Бога живого' что бы эти слова ни значили.
Знаете, что Валера Малышев написал Алине перед смертью? Так сказать, дочери в долготу дней. Напутствие. Духовное завещание. Объяснение всего. Конверт: 'Открыть в 20 лет'. Изольда на день рожденья и принесла. Листку не больше семи лет, бумага уже мертвая-мертвая. Паста синяя расслоилась: на рыжую выцветшую, а под ней бледно-бледно-зеленую. 'Дорогая дочка'. Вокруг начиркано: 'доченька', 'дочь', просто 'дорогая', зачеркнуто 'дорогая' и сверху снова. И еще что-то, строчки три: густо заштриховано. Наглядные муки творчества. Наконец: 'Вообще-то мы с мамой хотели назвать тебя Алена. И чтобы в паспорте так. Нам не разрешили. Сказали, такого имени нет, есть Елена. Или Алина, выбирайте. Если эта неточность на твоей судьбе отразилась, извини. Я имею в виду - в худшую сторону. Извини. Папа (зачеркнуто). Отец (зачеркнуто). Валера'. Все.
Нелепо, смешно. Открыть в двадцать лет. Край, бездна. И эта чепуха истина?! Потому что если нет, то, действительно, где тогда она? А если да, то, стало быть, истина не в огненных словах на камне, а именно в чепухе. Я в Валерины буквы вчитывался, вчитывался, вчитывался, пока слезы не застлали глаза. Может, из-за напряжения вглядывания. А может, все-таки из-за пронзительности записки. Потому что лучше написать нельзя. По-другому нельзя. Самое главное сказано, единственное. Хотя бы потому, что только это и сказано'.
XXVII
Гурий стал писать все короче и все реже. Алина не пропускала дня, чтобы не спросить, как двигается дело. И сегодня не садился? Но это уже две недели! Он оправдывался, кротко и угрюмо. Окончательно бросил, когда умер Высоцкий. Они жили тогда на Рижском взморье, втроем, с девочкой. Алина пробила путевку в Дом творчества в Дубултах: пациент Гурия был секретарем московского отделения, она звонила ему, начиная с Нового года. Гурий, настаивала она, должен начать притираться к писательской среде, среда привыкать к нему. И назойливость ее просьб, почти неприличная, и - когда, не обращая внимания на его уговоры, она сделала по-своему - стиль курортной жизни, псевдозначительный,