Но необоримей всего была для каждого память о нервном сладком волнении в висках, в груди, в животе при появлении чьих-то глаз, гибкого стана, ловких рук, гордых плеч, еще вчера не вызывавших ни малейшего интереса. С восьми, с девяти лет. Нелепая игра, с диким гоготом, с издевательством, с жестокостью, кончающаяся вдруг пронзительным прикосновением, грубым объятием, звериными ласками. А в тринадцать, даже в двенадцать супружеское, постельное сладострастие, а в четырнадцать готовность поживиться этим разбросанным по земле, по всем телам восторгом везде, где представится случай. Заставить его представиться.
Хам из братьев был самый на этом сдвинутый. Где только и с кем его не заставали, и чем скандальнее, возмутительнее, непоправимее оказывалось положение, тем громче он хохотал. Ну и Ноема ему платила тем же. Аду и Циллу никто ни разу не поймал, но присловье 'какая барыня ни будь' держалось за ними прочно и с годами не отлипало. Да достаточно было увидеть, как они проходят перед мужчинами, как смотрят мимо них, каким пышут огнем или как его притушивают, чтобы сомнение забралось и в самый невинный ум. И сейчас в темноте и вони ковчега какая бы мимолетная картинка воспоминаний об этом ни всплывала в мозгу, всё в ней казалось замечательным, до последней степени искренним, возвышающим, прекрасным. Единственным - а тогда непонятым, что единственное. Блеск глаз, томительное пламя губ, проборматывание немыслимых, не связанных с действительностью признаний. Полная отдача себя и полная власть над тем, над той, кому все отдается. Как совершенна была его, ее красота. Как совершенна взаимная тяга. Как красива. Почему не он, не она? Почему исключительность и неповторимость этой встречи и близости окутало тогда мглой, исходившей от других встреч и сближений, от предчувствия все новых и новых? Которые, и правда, были столь же исключительны и неповторимы - как безусловно подтверждается теперь, когда видишь и вдыхаешь их в темноте и вони ковчега.
Но хоть одна из них не утрачена, хоть одна сохранилась ровно такой, как была, то есть тоже, значит, исключительной и неповторимой - единственной: с мужем, с женой. Немытыми, измученными качкой, вывернутыми наизнанку рвотой, но тождественными себе, в чем можно убедиться, протянув руку. Он, она у нее, у него остались. Тоже прекрасный, тоже прекрасная по воспоминаниям, вдруг густеющим в мимолетную картинку. Что разделяло их непоправимо, мужчин и женщин, что, возможно, первым оставляло имя, а у вторых навсегда отбирало, это что мужики продолжали жить будущим, иначе говоря, неизвестным. Неизвестному же почему бы не быть авантюрным, а авантюрному услаждающим? Тогда как жены их знали, что ничего, кроме прошлого, не имеют. В конце концов каждая сходилась на преданной, беззаветной, искренней любви к мужу, понимая ее как не обсуждаемую, свыше назначенную судьбу, - но у них и выбора не было. Они были женщинами, пока длилась молодость, долго, с восьми, с девяти лет и до шестидесяти, до шестидесяти пяти - под этим солнцем, с этим виноградом, всегда спелым, и гранатами. Были Адой, Циллой и Ноемой, желанными всем и значащими именно то, что желанны: мужьям, но и всем, а потому для мужей еще и опасны. Были. И перестали. По возрасту, отпущенному тогда живущим, они еще могли зачинать и родить, их и взяли, чтобы они зачинали и родили. Как землю. Как проверенно плодоносную землю - а то какая еще будет на новом месте? Но они не могли уже выйти из этого ящика молодыми, то есть женщинами, то есть теми, про которых окружающие думают 'какая женщина!', то есть Адой, Циллой, Ноемой.
Оставалось, правда, когдатошнее влечение Яфета к Ноеме и Ноемы к Симу но как память. Память ничего не возвращает, никого не оживляет, никогда не молодит...
Мысль о том, как снимать это течение времени, когда человек живет шестьсот лет, как мы шестьдесят, потом строит корабль, тратя на него столько же времени, сколько потрачено было бы и нами, потом проводит в его клоаке полгода, выходит, разводит виноградник, напивается, валяется в непотребном, хотя и вполне естественном виде, как все пьяные, не контролируя стремления страстей и разжения восстания телесного, и этак живет еще триста пятьдесят, не отступала от Каблукова все дни, что он писал. Течение времени - и его перелом, когда человеческий век вдруг на глазах делается вдесятеро короче. Не больше ста двадцати, практически уже наш. В конце концов ничего лучше в голову не пришло, как навсегда повесить солнце на одно место. И на расстоянии в полнеба от него прозрачную дневную луну. Когда бы событие, встреча, драма ни происходили, солнце всегда не то склонялось к закату, не то восходило, луна не то не успевала зайти, не то готовилась к ночи.
Второй прием был соединить натурную, да пусть и павильонную съемки с документальной: стихий. Ливня, грозы, бури, зноя, засухи, степного пожара, почвы растрескавшейся, размокшей, расползшейся, оползня, лавины. Ни в коем случае не как фон действия, а как нечто равнозначное действию. Предположительно, это должно вывести действие из тюремного времени в свободное пространство. Тогда пачки голодных и пачки изобильных лет выйдут из рамок Ноевой эпохи и органично впишутся в рамки Египта эпохи Иосифа прекрасного. Молящемуся о дожде старцу не понадобится скрывать своего двойничества с будущим пророком Илией. Его даже может попытаться подхватить с земли взметнувшееся к небу подобие огненной колесницы. А главное... А главное: спасшаяся от гибели восьмерка до конца дней не избавится от скорби по погибшим - как те, кому удалось уйти от Холокоста. Кадры концентрационных лагерей истребления, газовых печей, костей, выгруженных из них, состыкуются с кадрами бушующей или теряющей силу стихии без стилевого различия. Влезающие в лагерный эшелон, перегоняемые в барак, стоящие вдоль колючей проволоки должны выглядеть, как те, кого лишились Ной, его жена, трое сыновей и трое невесток.
Ничего больше Каблуков не стал приписывать. Позвонил Калите. Женский голос сказал, его сейчас нет в Москве... Я такой-то... Ага, он в Америке... Я хочу показать ему - не то чтобы сценарий, но то, что сто2ит сценария... Пришлите нам, мы с первой же оказией передадим. А еще лучше передайте прямо в руки. Вы знаете, где мы живем?
В руки лучше, сказал себе Каблуков. Был готов даже к тому, что, телефон послушав, какую-никакую слежку за ним соорудят. Но нет, чисто, вахтер в подъезде спросил, к кому, прибавил: да-да, Лариса(Раиса, Мелисса, Актриса Каблуков не разобрал)отчество предупреждала. Та, пока поднимался лифт, уже ждала в открытой двери. Рослая, лицо женщины, знающей, что она и значительной внешности, и красива. 'Штучная'. В черной коже с полосками металла - как из фильма Висконти. Но все-таки не актриса, решил Каблуков, а, скажем, художник по костюмам. Предложила снять плащ, пройти. Виски? Бренди? Я уже позвонила Артему, он в большом воодушевлении, сказал, что всегда воспринимал перерыв в вашем сотрудничестве как недоразумение. И что надеется, что мне удастся вас собой заинтересовать, может быть, даже увлечь, во всяком случае, расположить. Чтобы когда он прочтет, и ему понравится, и он начнет уговаривать вас на поправки и перемены, вы не встречали это, как обычно, в штыки, а были бы мягки, мягче, еще мягче... И сделала к нему шаг, остановившись ближе, чем удобно двум просто разговаривающим людям. Гибкий горячий хлыст развернулся внутри Каблукова, прочертив запутанную траекторию от темени до коленей. Тот самый, что не Тонин, а все равно магнетический. Флюиды, хм-хм-хм, душевно-телесные эманации. Сулят, сулят, это самое сулят. Нет, не художник, пришло в голову, кинокритик. То, что не Тонин, действовало сильнее магнетизма. Уже, уже, уже, сказал он вслух. Уже увлечен. Виски с кубиком льда. Садиться не буду. Уже расположен.
'Я отправлю Артему ваш сценарий в понедельник. По понедельникам уходит диппочта. Кстати, в субботу мы с друзьями едем на дачу. Не присоединитесь? Такой пикничок'. Каблуков чуть-чуть помотал головой, а на лицо напустил грусть: дескать, нет, а жаль. Втянул из-подо льда последние капли виски, взял лед в рот, обсосал и изящно выпустил обратно в стакан. 'Вы не возражаете, если я до этого прочту ваш сценарий?' 'Не сценарий, - сказал он, - я объяснял. Не возражаю. И что с диппочтой, не возражаю'. Выйдя на улицу, подумал: зачем слежка, зачем следователь Смирнов и старший следователь Мухин? Когда есть вот такие командиры заградотрядов в черной лайке, натертой молтом двенадцатилетней выдержки. Капитан Лариса. Или Мелисса. Или даже майор.
XXIII
Лицо человека в вагоне метро рядом с Каблуковым, сперва глядевшего на него, потом поглядывавшего, было где-то виденное, но опознать его Каблуков не мог. Он предпочел отчужденно уставиться в черноту окна - но и там несколько раз натыкался на те же вызывающе не отводимые глаза. Он уже стал придумывать, что это такой-то, если не сякой-то, и, очень вероятно, оттуда, и злиться на себя за возведение еще более вероятной напраслины. Наконец тот придвинулся и сказал, что он редактор отдела критики 'Искусства кино', они несколько раз сталкивались и были представлены друг другу. Каблуков оттого, что неловкость разрешилась так безобидно, и чтобы опровергнуть всякое подозрение в снобизме, если оно возникло, неадекватно оживился и неизвестно чему обрадовался. Да, да, конечно, вспомнил: в коридоре журнала, в Доме кино на просмотрах. Сосед, продолжая облегчать положение Каблукова, назвался: Гарин. И уточнил, простецки засмеявшись: