И вот праздный Морфей на легких воздушных крыльях уносит меня с поля, и я вижу себя у дома, в проклятом богами Нещадове. «Никита, — кричу, — можно я одна в нужник на минуточку сбегаю?» — «Сбегайте, — отвечает Никита, — а я для острастки с ружьем постою, будто при входе у мавзолея». Захожу в сортирный чулан, снимаю штаны и сажусь, но что-то меня коробит, запах какой-то не тот, непривычный и приторный. Встаю без штанов, заглядываю в дыру, а там — гроб, извалявшись в дерьме, медленно плавает. Не простой, а хрустальный, и то, что внутри, пока еще видно. Лицо моего шофера, холодное, восковое, маячит как раз под дырой: стреляй — попадешь ровно в десятку. Что же мне делать, думаю. Не могу же я сесть к нему голым задом и накидать на него лепешек, если, невзирая на обстоятельства, собираюсь его любовь по-прежнему завоевывать. Даме такое поведение не пристало, а смотря с его перевернутой перспетивы, вообще получается неприглядно. С другой стороны, я в точности знаю — не может шофер лежать в вечности неприкрытым, его надо быстрее, активнее заговнять — покрыть толстым слоем фекалий, иначе не обретет он покоя. Так я стою и решаю, взвешивая все «за» и все «против», а Никита уже в дверь прикладом стучит. «С вами там все в порядке? А то я уже беспокоиться начинаю. И мы тут в очереди стоим; каждый из нас похоронный обряд совершить стремится — с ритуальной горстью накопленного говна…» — «Безумцы! — ору из сортира. — Это не ваше дело! Это дело мое — погребение Полиника! Несмотря на запреты и уговоры!» Сорвав хилый крючок, в сортир врывается Макс. Он отстраняет меня от дыры, в которую я смотрю, как если бы на икону, стаскивает портки, садится гигантской задницей на отверстие. «Кишка тонка погрести», — выдавливает покрасневший Макс, стеная и тужась. Из его зада сплошным мощным потоком вываливается дерьмо. «Авгиевы конюшни, мадам, тут нужны, а не жалкие дамские толики». Отходы бьются в хрустальный гроб, отскакивая фонтанами — фейерверк радужного говна! — которым мы с Максом уже покрыты. Но гроб остается таким, каким был, — прозрачным и чистым, с мученическим лицом непогребенного, оставленного шофера. Я просыпаюсь с воющим криком. Вбегает Глаша. «Тихо, тихо, — шепчет она мне на ухо, поглаживая по руке. — Вот вы вчера из-за письма так расстроились, что заснули одетая. Пришлось с вас, спящей, дневную одежду стаскивать. Где это видано? Не облегчились. Лица не умыли. За собой совсем не следите и меня отгоняете. Смотрите, осунулись, почернели. Так и зачахнуть немудрено, когда живется без радости. А у меня власти над вами нет, руки уже опускаются. Всю ночь не спала, к вам заходила. Вы спали, словно бы умерли, — сначала хрипели, будто камнем на грудь давят, а потом замерли без движения и не дышите. Я больше писем носить вам не буду, все стану выбрасывать. Ни к чему вам вести
Начитаешься литературы, а потом мозги словно засраны. Если верить написанному, в мире все сплетено и странным образом обусловлено. Вереница причин, следствий, взаимособытий. А у меня нет вереницы благодаря отсутствию связей между сегодняшним и вчерашним. Я напрочь отрезана не только от предков, но даже от моего, уже проведенного на земле, личного времени.
Во мне нет традиций. И посему я сама — традициозачинатель. Вот как решу, так и будет. Введу, например, день поминовения Фифи, и Любоньке, после моей кончины, придется продолжать ее «чествовать». Любонька от Дня Фифи по гроб жизни будет зависима. Или заведу, как в Древнем Китае, залу еды для бомжей и стану сама им прислуживать. И куда же деваться потом Любоньке? Деваться ей некуда, если захочет меня продолжать, культивировать и мне наследовать. А непременно захочет, я в точности знаю. А я ни от чего не завишу, так как что, кроме денег, предками было оставлено? Но, если во мне нет традиций, значит нет и «морали». Откуда о морали мне знать? Не о том,
Это пусть мои королевские родственники, коли они есть, под бременем Фемиды, выношенной в лоне столетий, на тонких ногах прогибаются; изнывая, мораль свою прут, влитую по кровиночке. Как говорится, пусть мир погибнет ради свершения правосудия. А мне под чем прогибаться и что переть? Мораль вывожу свою, в собственной нещадовской лаборатории, с неминуемыми просчетами и потерями. Продвигаюсь на ощупь, словно таежный первопроходец. Я и крыса подопытная, и экспериментатор, выбирающийся из тьмы невежества. Но как бы ни было тяжело, я не жалуюсь — даже наука требует жертв, а что говорить о жизни! И вот, кстати, в качестве «рабочего эксперимента» я ее и
Во мне живет интуиция, облачившаяся в догадку, которая
Вот, для примера, Лиза. Разве сама по себе она существует, вне моих о ней представлений? И где тогда она размещается? Да в придуманном мною месте! И чем она занята? Да моими фантазиями! Она клацает натренированными зубами, чтоб удержаться в пределах моих видений, потому что за их краем — бессвязность и мрак, потому что там она исчезает, расплывшись пятном на воде, лишенная очертаний. Что вы так удивляетесь? Паразитов — хоть пруд пруди. А Лиза, прошу заметить, — двойной паразит; боясь без меня раствориться, она втихаря, про запас, заглатывает кусочки моей жизни — в надежде, что и вне придуманной для нее «сцены действия» не исчезнет. Но я не титан, и так устала восполнять «съеденное».
Из написанного вы уже поняли, что, как сгусток энергии, я наблюдаема не всегда, бывают провалы. Тогда, скажите на милость, куда же деваются мои люди, когда я, решительно обессилев, распадаюсь на точечные заряды, перестаю «держать» воплощенное? Они продолжают барахтаться по двигательной инерции в гаснущем ореоле моих видений, чтобы потом быть затянутыми в дыру, образованную моей же рассеянностью. Так зачем опять и опять воскрешать призраков, которые снова рассыпятся в прах, лишь только ослабнет мое сознание, уставшее претворять? К чему горевать о выдумке, что, перестав меня развлекать, начала домогаться самостоятельности?
Коли я не права, то встречу сопротивление отдираемого куска, увижу реальную брешь, пробитую