стыдиться станет, и что же это за дочь, с которой скоро и по-русски-то толком не побеседуешь, разве при помощи переводчика. С наслаждением наблюдаю, как Любонька Лизы чурается и как ко мне девочку тянет. Что Елизавета может ей дать? Ничего. А я — все. Лиза мне не соперница. Чушка, чурбан. Плюнуть — слюны жалко. Без устали повторяет, что я их с дочерью облагодетельствовала. В принципе, так и есть, но у меня свои далекоидущие планы. Между нами, я вообще не хочу, чтобы Люба сюда возвращалась. Ubi bene, ibi patria[13]. Что в России ей делать? На березки смотреть? Не-отпущенные грехи отцов пополам с кашей отрыгивать? Моя задача — девочку уберечь; я ее за бугром от наших упрячу. И не видать ее Лизавете, как своих ослиных ушей. А что, если связаться с королевскими родственниками и в Британию к королеве Любу отправить, к тезке, смешно сказать, идиотки родительницы? И будет Любонька дамой, каковой так хотела казаться моя бедная мать и каковой, я уверена, так и не сделалась моя бабка, после развода с дедом Андреем вышедшая замуж за принца Уэльского и в пожилом уже возрасте родившая ему мужского потомка, если вы еще помните. Кстати, жива ли она? Кто ее знает.
Срединная добродетель Признаю, насчет Любы и «дамы» — плохая шутка. Дамами не становятся, ими рождаются. Это генетика, не обманешь. Поэтому и дефиниции «дамы» в природе нет. Не-даме она не поможет, а даме она зачем? Но, с другой стороны, чем черт не шутит? Особенно в Любином случае. Ведь грех не попробовать. Если честно, я уже пробовала — прошлым летом, когда Любонька приехала на каникулы. Она пока девочка никакая. Посмотришь, послушаешь — и ничего толком о ней не скажешь. Смазанная, без лица. Собственно, это меня и склонило заняться Любиным воспитанием. А если уж Любу воспитывать, то только как даму. А как же еще? Мои замечательные родители никогда об этом не думали, вот и результат налицо. На одних языках далеко не уедешь, знаю по собственному примеру. Надо еще уметь говорить, чтобы тебя слушали. Короче, я позвала Любу в «светелку», посадила на стул посередине комнаты, чтобы она, как кол, была на виду, ничем не прикрытая, не защищенная, и говорю: «Сегодня первый урок. Будь внимательна, не прекословь, смотри и слушай». Люба взглянула на меня украдкой и глаза опустила. Ненавижу эту ее привычку, будто в чем провинилась или что от меня скрывает. Дама ничего не скрывает по определению, потому что скрывать — унизительно, это удел слабых. «Поскольку не случилось тебе, Любушка, родиться в доме благородном и добродетельном, — говорю, — поскольку и дом твой, как таковой, домом вообще не был, а был чем-то вроде пристанища для убогих, придется теперь начинать все сначала, с большим опозданием, лет этак на триста — и это, заметь, в лучшем для нас случае. Правило номер один…» Перед уроком я шпаргалку себе набросала, чисто интуитивно, для личного пользования. Спросить-то здесь некого. Ни одной дамы — в радиусе тысячи километров! Это же экологическая катастрофа какая-то! Не Елизавету же Вторую мне ехать спрашивать? Согласитесь. «Так вот, — продолжаю, — правило первое и наипростейшее в исполнении — ровная сдержанность. Сдержанна будь во всем — в отношениях, в разговорах, в любви и дружбе». А Люба сидит, ручки на коленях сложила и не шевелится. «Ты понимаешь?» — спрашиваю. Она активно многократно кивает, как японский болванчик, только что голова не отвалится. «Ну вот, — говорю. — Уже двойка. Это именно то, о чем я только что говорила. Следует кивнуть еле заметно — и только один раз. Сдержанность, Люба, есть достоинство. А достоинство не терпит ни суетной готовности, ни мельтешения. Невозмутимость и полное отсутствие аффектации. Поняла?» Люба еле заметно кивает, дрожащими пальцами теребя подол платья. «Люба, — говорю, — ну это же безобразие. Что у тебя с руками? Каждому видно, что ты психуешь. Достоинство должно сквозить во всем — в жестах, в улыбке, в повороте твоей головы. А ну-ка поверни голову». Люба медленно поворачивает и в страхе косит на меня глаза. «Люба, так ведь можно и терпение потерять. Ты почему на меня смотришь? Что проверяешь? Ты это сделала не для меня, а для себя. Мне поворот твоей головы не нужен. Запомни: дама все делает для себя. Ее не должно интересовать производимое впечатление. Она делает так только лишь потому, что по-другому не может; она ведет себя непринужденно, с легким оттенком надменности, отделяющей ее от прочих. Ее движения элегантны, точны, но нисколько не акцентированы. Каждый ее жест, каждое движение — ритуал, но ритуал только ее, к которому другие не допускаются. Поняла? Повтори». — «Что?» — спрашивает в ужасе Люба, затравленно озираясь. «То, что запомнила». Она хватает кончик косички, теребит в пальцах, но, опомнившись, отбрасывает косичку за спину. «Киваю один раз», — еле слышно произносит Люба. «Что? — прикладываю ладонь к уху. — Не слышу!» — «Киваю и говорю „да“ один раз», — она выпаливает фразу скороговоркой. «Единица, поскольку было бы куда правильнее, чтобы собеседник тебя слышал и понимал. Ты должна говорить так, чтобы твои слова не умирали в тебе, но и не разносились по зале впустую, и то и другое — вульгарно. Следует выговаривать каждое слово, но мягко, не подчеркнуто, без нажима, как бы пастелью…» Люба сидит, уставившись в угол, и по ее щекам текут слезы. «Дамы, — говорю, — никогда не плачут, как бы тяжело им ни было. Проявление слабости — планида убогих. Умерять в себе надо не столько гордыню, которой, впрочем, у тебя и так нет, сколько приниженность. Хоть это тебе понятно? Вот тебе, кстати, и правило номер два — благая умеренность. И прежде всего — в утехах, наслаждениях и желаниях. Объяснить это трудно, но давай для начала я тебя спрошу. Чего, Люба, ты хочешь? Так, для примера?» — «Ничегооо», — плачет Люба, размазывая по щекам слезы.
После «урока» я провалялась неделю в постели, так была измудохана, а Глаша меня куриным бульоном отпаивала, как тяжелобольную. После чего я поняла, что больше одной лекции в год проводить не смогу, слишком выкладываюсь. Вот приедет Люба на следующие каникулы — и продолжим. Я даже для памяти записала: «Правило третье, объяснить: „незаинтересованная благожелательность“, или „благожелательный нейтралитет“». Лично мне больше нравится первая формулировка, потому что в сочетании слов «неизаинтересованная» и «блажелательность» есть нечто изысканное и, я бы даже сказала, первертное. Благожелательность абсолютно не означает, что нужно нестись сломя голову на подмогу. Это скорее понятие самоценное и на себе замкнутое, относящееся к сфере эстетики, а не морали. Благожелательность предполагает некий «благой предмет» сам в себе, он «строг» и красив. Если этот «предмет» в тебе есть, то ты — победитель. Да, не забыть написать Любоньке про «срединную добродетель», которая подытоживает три первых правила и которая абсолютно недостижима. И еще не забыть ей сказать, что все срединное — благородно. Оно само есть блаженство, доступное для избранных и богов — medium tunuere beati[14].
Вдовы Лиза ведет наше хозяйство. Она что-то вроде ключницы, повара, огородника и гастарбайтера — всегда в мелочах на подхвате. Лиза у меня работящая, с рассвета до темноты без устали копошится. Откуда только работу изыскивает? Закончит одну, немедленно за другую хватается. А если, упаси Боже, замешкается при пересменке — впадает в ступор, и то, что происходит вокруг, от нее тут же ускальзывает. Стоит, будто столб, и глазами вращает, а потом вдруг сорвется и в панике побежит, морковку подергает, веник подхватит. Истерическая сосредоточенность на малом в страхе перед пустотами. Каждую мелочь обсасывает, а общей картины не видит. Это что, разве жизнь? Если б увидела — ужаснулась, но, к счастью, не может, поскольку сквозь оболочку смыслов своим куриным умом не проникает.
В течение дня с ней невозможно осмысленной фразой, если нужда придет, перекинуться. Вот и сейчас — закатывает огурцы в банки, так как не может представить «перезимовать» без своих огурцов и кислой капусты. Но зато к ночи, когда Лиза устанет и мы сядем с ней пить вечерний липовый чай (иногда мы перекидываемся в картишки), я, как впервые, ее спрошу: «Лиза, Лизок, ну расскажи, какой же он был?» И Лиза рассказывает. Она уже спит на ходу, но бубнит, заплетаясь, потому что этого требую я — тормошу, бью по щекам. Жаль, что Лиза такая бездарь и человека не в состоянии описать, поэтому мой шофер не предстает предо мной в своей «тупой распущенности», а скорее является в виде ярко раскрашенной деревяшки в пасхальном кукольном балагане.
«Постой, постой, я все же никак не пойму, — перебиваю я Лизу, — ты говоришь, что был он иной, на фоне прочих — особенный. И, если тебе поверить, — праведный и щадящий. Ты говоришь о свечении: будто когда уходил, все меркло, теряло смысл, обесцвечивалось. Позволь узнать, отчего же я-то не замечала? Скажи, отчего?» Тут я кривлю душой, но для моей игры — именно так и нужно. «Вы же не любили его как я, вот отчего», — из вечера в вечер, будто бы автомат, повторяет бедная Лиза. Актриса она никудышная, и мне приходится играть за двоих. «Нет, Лиза, постой! Откуда тебе-то знать? Ты что — была в моей шкуре?» И я неминуемо завожусь, краснея до шеи. «Я, если хочешь, дорожила