Корнелия Функе
Рыцарь-призрак
I
Спровадили
Мне было одиннадцать, когда моя мать отправила меня в интернат в Солсбери. Да, положим, когда она привезла меня на станцию, у нее в глазах стояли слезы. Но в поезд-то она меня все равно посадила.
– Как бы порадовался твой отец, узнав, что ты будешь ходить в его старую школу! – сказала она с вымученной на губах улыбкой, а Бородай так бодро похлопал меня по плечу, что я готов был столкнуть его за это на рельсы.
Бородай… не успела моя мать в первый раз привести его к нам домой, как мои сестры тотчас же залезли к нему на колени. Я же объявил ему войну, едва он положил руку на мамино плечо.
Мой отец умер, когда мне было четыре года, и мне его, естественно, не хватало, хотя я его почти не помнил. Но это совсем не значило, что я хотел другого и, уж конечно, не какого-то там небритого зубного врача. Мужчиной в доме был я, защитник моих сестер, предмет забот моей мамы. И вот ни с того, ни с сего она больше не сидит со мной по вечерам перед телевизором, а ходит на свидания с Бородаем. Наш пес, всякого другого гнавший с нашего участка взашей, приносил к его ногам резиновые игрушки, а мои сестры рисовали ему огромные сердечки.
– Ах, Йон, ведь он такой милый! – без конца выслушивал я.
Милый… И что в нем было милого? Он убедил мою мать, что все, чем я любил полакомиться, было для меня вредно и что я слишком много смотрел телевизор.
Чтобы избавиться от Бородая, я испробовал поистине все. Тысячу раз исчезал ключ от дома, который дала ему мама; на его стоматологические журналы (да-да, есть и такие) выливалась кока-кола. В воду для полоскания, которую он постоянно рекламировал, подмешивался порошок, вызывающий зуд… Но все было напрасно. В поезд мама сажала меня, а не его.
Решение о моем изгнании было принято, вероятно, после того, как я уговорил мою младшую сестренку ложку за ложкой вылить кашу в башмак Бородая. А может быть, виной тому было также объявление о розыске террориста, куда я поместил его фотографию. Как бы то ни было… я готов был проиграть все мои видеоигры, поспорив, что эта идея с интернатом принадлежала ему, Бородаю, пусть даже моя мать отрицает это до сих пор.
Мама, разумеется, предложила доставить меня в мою новую школу лично и провести в Солсбери пару дней – «пока ты не освоишься», – но я это ее предложение отверг. Я был уверен, что она просто хотела успокоить свою совесть, – ведь они собирались лететь с Бородаем в Испанию в то самое время, как я один-одинешенек сражался бы с незнакомыми учителями, некачественной интернатской едой и с моими новыми однокашниками, большинство из которых наверняка окажутся сильнее и гораздо умнее меня. Ни разу я не бывал отлучен от моей семьи дольше чем на одни выходные. Я не любил спать в чужих кроватях и уж совершенно точно не испытывал никакого желания ходить в школу в городе, которому больше тысячи лет и который этим к тому же гордится. Моя восьмилетняя сестра с удовольствием бы со мной поменялась. С тех пор как она прочла «Гарри Поттера»[1], она непременно хотела в интернат. Мне же мерещились дети в отвратительной школьной форме, которые сидели в мрачных залах перед мисками с водянистой кашей и которых стерегли учителя с палками метровой длины.
По дороге на станцию я не проронил ни слова. Я даже не поцеловал мать на прощание, когда она подняла мой чемодан в вагон, из страха предстать перед Бородаем существом, по-детски распустившим нюни. Время в пути я потратил на склеивание из обрезков газет шантажирующих писем, грозивших Бородаю самой позорной смертью в случае, если он не оставит мою мать в покое. Пожилой господин, сидевший рядом, наблюдал за мной со все возрастающей тревогой в лице, но в результате я выбросил письма в туалет, сказав себе, что мама наверняка догадалась бы, кто их автор, и после этого только еще больше стала бы предпочитать мне Бородая.
Знаю, я был в состоянии, достойном сожаления. Поездка продолжалась один час и девять минут. С тех пор прошло уже больше восьми лет, а я, несмотря ни на что, помню все еще очень точно. Клэпхем- Джанкшен, Бастингстоук, Андовер – все станции были на одно лицо, и с каждой милей я казался себе чем дальше, тем более отверженным. Через полчаса я уничтожил все плитки шоколада, которые мне дала с собой мама (насколько я помню, девять: у нее, должно быть, были сильные угрызения совести), и всякий раз, когда я смотрел в окно поезда и все расплывалось у меня перед глазами, я убеждал себя, что причиной тому не слезы, а капли дождя, бежавшие по стеклу.
Я же говорю: я был в состоянии, достойном сожаления.
Когда в Солсбери я вытаскивал чемодан из поезда, я ощущал себя отвратительно маленьким и в то же самое время на сто лет постаревшим по сравнению с моментом отъезда. Изгнанным. Отверженным. Без матери, без сестер и без пса. Да будет проклят Бородай! Отдавив себе чемоданом ногу, я обратил страстную молитву к преисподней, чтобы отыскалась в Испании какая-нибудь заразная болезнь, смертельная для стоматологов.
Предаваться ярости было куда приятнее, чем сожалеть о своей потерянной жизни. Кроме того, ярость служила надежной защитой от посторонних взглядов.
– Йон Уайткрофт?
У мужчины, взявшего у меня из рук чемодан и пожавшего мне мои перепачканные шоколадом пальцы, в противоположность Бородаю не было и намека на бороду. Круглое лицо Эдварда Поппельуэлла отличалось столь же малым количеством волос, что и мое (к его великому огорчению, как я установлю вскоре). У его жены, напротив, пробивались темные усики над верхней губой. А голос Альмы Поппельуэлл был ниже, чем у ее супруга.
– Добро пожаловать в Солсбери, Йон, – сказала она, с легкой дрожью всовывая мне в липкие пальцы носовой платок, – можешь называть меня Альма, а это – Эдвард. Мы приемные родители. Тебе мать наверняка сказала, что мы тебя здесь ждем, правда?
От нее так сильно разило лавандовым мылом, что мне сделалось плохо, хотя, может быть, тому виной были плитки шоколада. Приемные родители… только не это. Я хотел назад в мою прежнюю жизнь: к моему псу, к моей матери, к моим сестрам (хотя иной раз я мог бы обойтись и без них), к моим друзьям в старой школе… и чтобы никакого там Бородая, никакого безбородого приемного отца и никакой мыльно-лавандовой приемной матери.
Поппельуэллы, естественно, привыкли к ностальгирующим пришельцам. Едва мы покинули станцию, безбородый Эдвард прочно укоренил свою руку на моем плече, словно желая в зародыше задушить всякую мысль о попытке к бегству. Поппельуэллы были невысокого мнения о езде на машине (злые языки утверждали, что причиной тому было слишком сильное пристрастие Эдварда к виски и его твердая убежденность в том, что в один прекрасный день благодаря регулярному его употреблению у него начнет пробиваться щетина). Как бы то ни было, мы отправились пешком, и Эдвард затеял лекцию о Солсбери, обо всем, что можно рассказать за тридцать минут пешего хода. Альма перебивала своего супруга только тогда, когда он называл даты, так как Эдвард их немного перепутал. Могла бы не стараться. Я все равно не слушал.
Солсбери возник во влажных туманах темной древности. В городе 50 тысяч жителей и 3,2 миллиона туристов, желающих попялиться на кафедральный собор. Город встретил меня проливным дождем, а собор устремил к небу свою башню, словно предостерегающий перст над мокрыми крышами.
Мы шли по улицам, существовавшим уже во время последней чумы в Англии, а я не смотрел ни направо, ни налево. Эдвард Поппель-уэлл купил мне по дороге мороженое («Мороженое можно есть и под дождем. Правильно, Йон?»). Но у меня в моей мировой скорби на губах не показалось даже «спасибо», вместо этого я воображал себе, как растеклись бы пятна от шоколадного мороженого по его бледно-серому галстуку.