ни одной с изображением членов его семьи. Когда мы, Стью и я, с ними наконец познакомились, мы признали, что они и в самом деле собаке и канарейкам в обаянии сильно уступали. Правда, дедушка Ангуса имел очень большое сходство с черепахой. Ангус спал под горой мягких игрушек и носил пижамы с изображением собачек; оба эти обстоятельства, как я вскоре узнал, лучше было оставлять без комментария, если тебе не хотелось на собственной шкуре испытать, что такое объятие по-шотландски.
Стью занимал кровать наверху, мне же досталась та, что внизу, а с ней – матрац над моей головой, чей скрип в первые ночи будил меня всякий раз, когда Стью переворачивался. Стью был лишь немногим больше белки, а веснушек у него было столько, что они едва умещались на его лице. Кроме того, он отличался такой словоохотливостью, что я был чрезвычайно признателен Ангусу, когда тот ему время от времени просто зажимал рот. Стью не испытывал никакого пристрастия ни к мягким игрушкам, ни к пижамам с собачками. Зато он обожал покрывать свое щупленькое тельце фальшивыми татуировками, которые наносил себе водостойкими фломастерами на любое доступное место, хотя Альма Поппельуэлл два раза в неделю их безжалостно с его кожи соскабливала.
Эта парочка предпринимала все возможное, чтобы меня развеселить, но с моей убежденностью, что я несчастен и отвергнут, мои новые друзья ничего не могли поделать. К счастью, ни Ангус, ни Стью не принимали мое угрюмое молчание на свой счет. На Ангуса самого подчас нападала ностальгия, хотя он уже второй год жил в интернате, а Стью был слишком озабочен своей влюбленностью во всякую мало-мальски сносно выглядящую девчонку в школе, чтобы еще предаваться каким-то размышлениям обо мне.
Это была моя шестая ночь, когда мне стало ясно, что тоска по дому будет моей самой незначительной печалью в Солсбери. Ангус напевал сквозь сон какой-то гимн, который он разучивал для хора, а я лежал тут же и задавал себе все снова и снова вопрос, кто первый сдастся: моя мать – осознав наконец, что ее единственный сын все-таки важнее, чем бородатый стоматолог, или я – не перенеся свинцовой тяжести на сердце и взмолившись, чтобы она забрала меня домой.
Только было я хотел накрыть подушкой голову, чтобы скрыться от бормочащего Ангусова пения, как услыхал фырканье лошадей. До сих пор я помню, как, на ощупь пробираясь к окну, я спрашивал себя: может быть, это Эдвард Поппельуэлл, только что вернувшийся верхом из паба. Сонное мычание Ангуса, наша одежда на полу, свет дешевенького ночника, который Стью держал на письменном столе, – все это ни в коей мере не подготавливало меня к тому, что снаружи, среди залитой дождем ночи, меня могло ожидать нечто грозное.
Но это были
Три всадника, таких бледных, как если бы ночь покрыла их плесенью. И они в оцепенении смотрели вверх. На меня.
Все в них было бесцветным: накидки, сапоги, перчатки, пояса, а также и мечи на боку. Они походили на людей, которым ночь высосала всю кровь из тела. У самого рослого пряди волос спадали до плеч, а сквозь его тело я различал кирпичи в стене, которой был обнесен сад. Другой, рядом с ним, был почти совсем лысый, и равно, как и третий, настолько прозрачный, что дерево за ними, казалось, прорастало сквозь их грудину. Вокруг их шей тянулись темные рубцы, как если бы кто-то провел им тупым ножом по горлу. Но самыми ужасными были их глаза: пустые глазницы, наполненные жаждой крови. До сих пор они прожигают дыры в моем сердце.
Их лошади были такими же бледными, как и всадники, со шкурой пепельного цвета, покрывавшей их обнаженные кости, словно изношенная ткань.
Я хотел было зажать ладонями глаза – только бы не видеть бескровные лица, – но от страха, даже не мог пошевелить руками.
– Эй, Йон! Что ты там разглядываешь за окном?
Я даже не слышал, как Стью слез со своей кровати.
Самый рослый призрак указал на меня костлявым пальцем, а его безгубый рот изобразил беззвучную угрозу. Я отпрянул, но Стью протиснулся мимо меня и прижал нос к оконному стеклу.
– Ничего! – констатировал он разочарованно. – Ничего не видно!
– Оставь его в покое, Стью! – пробормотал Ангус сквозь сон. – Он, наверное, лунатик. Лунатики сходят с ума, если с ними заговорить.
– Лунатик?! Вы что, ослепли?! – В панике я стал так кричать, что Стью бросил озабоченный взгляд на дверь.
Но Поппельуэллы спали крепко.
Призрак с лицом хомяка осклабился. Его рот казался зияющей щелью на матовом лице. Потом он медленно-медленно начал доставать свой меч. С клинка закапала кровь, а я ощутил такую острую боль в груди, что с трудом переводил дух. Я упал на колени и, дрожа, притаился под подоконником.
До сих пор помню свой ужас. Я буду помнить его всегда.
– Черт побери, Йон, иди обратно спать! – Стью направился к своей кровати. – На улице ничего нет, кроме нескольких мусорных баков.
Он их действительно не видел.
Я собрал все свое мужество и выглянул из-под подоконника.
Ночь была темная и пустая. Боль у меня в груди исчезла, и я казался себе полным идиотом.
«Здорово, Йон, – думал я, заползая обратно под кусачее одеяло, – теперь ты еще и сбрендишь от тоски!» Может быть, у меня уже начались галлюцинации, ведь, кроме леденцов Ангуса и Стью, я ничего не ел.
Ангус спросонок опять затянул что-то себе под нос, а я еще пару раз вставал и прокрадывался к окну. Но все, что я снаружи увидел, это пустынная улица перед освещенным собором, и наконец я заснул с твердым намерением пропихнуть себе в желудок интернатскую еду.
III
Хартгилл[6]
На следующее утро я был таким разбитым, что едва мог завязать себе ботинки. Ангус и Стью озабоченно переглянулись, когда я направился к окну посмотреть вниз на стену, перед которой я видел призраков. Но о том, что в эту ночь произошло, ни один из нас не проронил ни слова, и я съел на завтрак столько каши, сколько смог проглотить, чтобы только не подавиться, приняв решение все придать забвению.
За обедом я уже опять предавался раздумьям о том, жарится ли тем временем Бородай с моей мамой в лучах испанского солнца, а к полднику контрольная по грамматике начисто изгладила три бледных образа из моей памяти.
Когда мистер Рифкин, как обычно, вечером собрал всех интернатских учеников перед школой, чтобы перевести их через скудно освещенный церковный двор обратно под опеку Альмы и Эдварда Поппельуэлл, только-только спустились сумерки. Никто из нас Рифкина не любил. Я думаю, он и сам себе не особенно-то нравился. Будучи лишь на самую малость выше нас ростом, он постоянно демонстрировал свою кислую мину, как будто мы вызывали у него зубную боль. Единственное, что делало его счастливым, – это прошедшие войны. Каждый раз Рифкин изводил от воодушевления дюжину мелков, рисуя нам на доске диспозицию войск в знаменитых сражениях. Это его увлечение, а вместе с ним и привычка столь же тщательно, сколь и малоуспешно зачесывать жидкие волосы на лысый череп принесли ему прозвище Бонопарт (да-да, я знаю, надо писать через «а», но у нас у всех были трудности с правописанием французских имен).
На газоне горели прожекторы перед собором, который они ночью освещали. Они высвечивали серые стены так, словно кто-то выстирал их в лунном свете. В этот час на церковном дворе уже почти никого не осталось, и Бонопарт нетерпеливо подгонял нас мимо припарковавшихся автомобилей. Вечер стоял прохладный, и, пока мы ежились от холодного английского ветра, я все спрашивал себя, есть ли у Бородая уже загар и не покажется ли он со слезающей кожей моей матери менее привлекательным.
Три всадника были теперь не более чем дурным сном, стертым у меня из памяти с наступлением дня. Но они меня не забыли. И на этот раз они доказали мне, что были не только игрой воображения.
Здание интерната выходит не прямо к улице. Оно расположено в конце широкого тротуара, сворачивающего от нее в сторону и ведущего вдоль нескольких домов к воротам, за которыми уже и находится дом с садом. Они дожидались рядом с воротами, верхом на лошадях, как и в прошлую ночь, и на