рассказать… Пожалуй, еще и веры-те неймёшь, скажешь — хвастат Аксен-от Ефимыч, зря бает…
Он придвинулся ко мне и поправил костер. Я тоже подвинулся и, опершись на руки, смотрел в простодушное лицо рассказчика, освещенное огнем.
— Этто плыли вы ныньче, не видали ли борти над рекой? Видели? Ну, мои — борти. Минуя этих, еще по лесам у меня не мало число есть, кои от родителя еще оставши, кои сам промыслил. Хорошо. Приезжает лонись левизор и созывает нас, стариков, к себе. И Казимирущко тут же. — Ну, старик, есть у тебя борти? — Есть, мол. — А что плотишь? — Три рубля плачу, — ни за што, говорю, ваше благородие. — Теперь, говорит, плати двенадцать!.. — Что, мол, такое? Я ваше благородие, согласен, как прежде, по три рубля попенных платить, а двенадцать за что же? — Нет, говорит, такой ноне закон: двенадцать рублей. — Хорошо, говорю, стало быть, это уже навек, что ли? — Что ты, что ты, старик! На год, на один. — Тут уж я не вытерпел. — Как это, говорю, может быть? Унас не гари, не рамени… На гарях — цвету много… В рамени липа цветет… Понос пчелы большой… А тут нешто можно экую махину денег со пчелы согнать… Не согласны мы. — А не согласен, говорит, так вот что: плати три рубля за пень, да убирай его куда хочешь…
Последние слова ревизора Аксен Ефимыч передал с таким замиранием голоса, с таким детским ужасом в лице, точно ему прищлось повторить величайшее богохульство.
— Слышал? Убирай, говорит, куда хочешь. — Ваше благородие, — я говорю, — не может этого быть. Разве вам от великого государя дозволяется это делать? Ведь она, пчела-те, божья тварь; теперича летит она поверх бору, поверх рамени, — ведь ей не прикажешь, куда сесть; ежели она в каком месте села, да сделала занос, то, значит, ей то место богом отведено. Так неужели же вам это дозволяется, что божью тварь зорить, да в друго теперича место ссылать? Н-ну! Вот мое вам последнее слово будет: ежели уж вы от великого государя имеете такое дозволение, что божью тварь нарушить да переместить… Делайте! Делайте, — я им говорю, — а моя рука на это дело не подымется. — И ушел от них с тем словом. А за мной и другие ушли…
Он перевел дух и титул веткой в огонь. Послушная коряга дрогнула, повернулась, пламя ожило и забегало, приведя в движение массу трепетных теней кругом, и лес зароптал, точно из-за какой-то ограды. Казалось, Аксену нужно было это оживление, чтобы усмирить волнение собственной души.
— А Казимирушка-те, — заговорил он с усмешкой, — хи-и-трой… Стоит рядом тут же, а сам ни слова. Ни супроти начальства не может, ни опять супроти божией твари… Стало быть, есть еще сколько-нибудь совести у Казимирушки-те. Ну, хорошо. Вышедчи я от них — ударился в город, к Семену Миколаичу… Вы Семен Миколаича знаете? Хозяин он по нашему-те уезду…
— Слыхал немного.
Семен Николаевич, о котором говорил Аксен, был довольно известен в Нижнем. Старый крепостник, молчаливый и угрюмый, как Собакевич, он никогда не выступал ни в земских, ни в дворянских собраниях, но его охотно выбирали в предводители лесного уезда, и он тихо, без шума делал какие-то деласолидно стяжательного свойства.
— Харро-ший человек, — продолжал Аксен своим благосклонным голосом… — Простяк. Когда в городу случится быть, завсегда к нему имеем ход. Вот и на тот раз ударился я к нему: так, мол, и так, вот каки слова нам о бортях сказаны. Сейчас, он дверь в другую избу открыл, а там у него такой сидит, пером поскрипывает… «Эй, ты, перо за ухом!.. Иди сюда! Слушай вот, что мужик бает, да запиши все». Ну, я рассказал, как вот тебе же, а тот все слушает, да на ус мотает. — «Ну, что, — Семен-те Миколаич спрашивает, — слышал? Ступай напиши, да мотри, хорошенька-а! Чтобы добыть мужичкам закон!» Тот и написал, братец мой, да, видно, нацелился в самую точку, к министеру по крестьянским делам…
— Такого министера нет, Аксен Ефимыч.
— Ты слушай, — кабы не было, так и ответу бы нам не было… Пришла ведь бумага-те, — ты что думаешь!.. Казимирушка и объявил: плати, старики, три рубля по-старому. Вот то-то. Жив еще бог-те, да и великой государь этого не приказывает, что нарушить, например, весь порядок… Да мы-то, вишь, темные… Охо-хо… А ночи-те много ушло… Спать видно.
Но через минуту он опять заговорил из-под своей лодки:
— А, слышь, плут… Ну, и плут же…
— Кто? — спросил я. — Казимирушка, что ли?
— Не-ет… Семен-те Николаич… — пояснил он неожиданно и, зевнув, продолжал засыпающим голосом:
— Лонись кладнушку мы к Макарью согнали, и довелось мне на Волге на реке вот этак же, как с тобой, с мужиком одним у теплины ночевать. В губернию мужичок-от валился от обчества́ с бумагой. Стало быть, надумали они обчеством у помещицы у соседней землицу укупить. И дерни нелегкая — к хорошему человеку за советом пошли, к самому этому Семену Николаичу… У батюшки его крепостные они были… — «Что ж, говорит, мужички! Хорошо, что ко мне заявились. Рад, говорит, я услужить вам. Дайте вы мне доверие, я вам без хлопот землю предоставлю». Мужики дали доверие, радуются, пождут… А барина-те бес-от под ребро и толкни: увидал, что земля гожа и недорога и что нельзя мужикам без таё земли быть, — да слышь ворьским-те манером ту землицу за себя и купи! Теперича и завязалась волокита. Мужики-те на барина в один суд, а барин-те мужиков во другой волокет. Не чают теперь, когда тот грех и прикончится… А хороший человек!.. как это по-твоему выходит?
— Плохо.
— То-то, не больно, — видишь, какая вещь, — хорошо. Времена ноне не простые: развесь уши — наплачешься и с хорошими-те людьми…
Он зевнул еще раз и смолк…
Где-то вдали послышался шорох. Спугнутая кем-то пара уток вылетела поверх леса и, начиная успокаиваться, беспечно спускалась на реку… но тут, поровнявшись с нашим притаившимся огоньком, вдруг шарахнулась в сторону, и долго стоял, замирая вдали, над рекой тревожный свист испуганных крыльев.
Я задремал и проснулся. Кто-то шел из лесу, неся что-то грузное на спине. Большой, мрачного вида мужик подошел к нашему огню, кинул сети, заметив нас, подошел к мальчикам, постоял в недоумелой позе, широко расставив ноги, и, как будто этого было совершенно достаточно для его любознательности, отошел и уже больше не обращал на нас ни малейшего внимания. Он подкинул в огонь валежнику, посидел около него, то поворачиваясь к пламени мокрой от сетей спиной, с которой тогда начинал валить пар, точно из трубы, то протягивая к огню ноги и руки. Потом он подошел к лодке и, без церемонии взяв Аксена за ноги, повернул его, точно мертвую колоду.
— Ты, Парфен? — спросил тот, пробуждаясь.
— Я.
Аксен переменил положение таким образом, что они лежали теперь головами друг к другу; огонь одинаково освещал мужиков, лодка одинаково прикрывала от ветра. Пришедший буркнул что-то Аксену кратко и угрюмо; Аксен завозился и под лодкой начался разговор; я слышал только отдельные слова: «из городу… в губернском правлении… бумага…». Потом мрачный мужик смолк, повернулся лицом к небу, причем его лохматая борода как будто загорелась сразу, освещенная костром, и, казалось, заснул. Более экспансивный Аксен сокрушенно вздохнул, подсел на корточках к огню и, кинув на меня косой взгляд, тихо спросил:
— Володимер, — мудрено по батюшке-то… Спишь ты?
— Не сплю.
— Почто не спишь, аль заботушка?
— Да ведь и ты вот не спишь: тоже, значит, забота?
— Забота и есть… судимся мы.
— Не опять ли о бортях?
— Нет! Дело-то наше теперь побольше бортей будет. Теперича, ежели нам не выстоять, так тут уж весь наш хрещеной мир порушится.
— Как так?..
— Да вот так. Все Казимирушка… Ты, говоришь, сам нижегородской?
— Да.
— В коем месте проживаешь?
Я сказал свой адрес.
— Так. Доведется мне в Нижний побывать, по свому по хрестьянскому делу…