неожиданно на реку и понеслись по лесам. В то же время верхушка колокольни показалась над обрывом из-за поредевшей зелени…

Перед нами был керженский единоверческий монастырь.

Может быть, это объясняется неожиданностью, пустынностью обстановки, аккомпанементом лесного шороха, смутными образами минувшего раскольничьего жития, витавшими над этими местами, но только мне показалось, что никогда еще я не слыхал подобного звона. Чистый, высокий, он звенел как-то особенно тихо и будто осторожно. Точно пробираясь на склоне дня по лесам, по ветроломам и чащам, он бережно разыскивал кого-то, кого-то звал и вместе избегал чужого враждебного слуха. «Раскольничий колокол», — подумал я невольно. Правда, колокольный звон был воспрещен в скитах и заменялся клепаньем. Клепали в малое дерево, в большое дерево да в чугунное клепало… Но, очевидно, трудно было вовсе отказаться от медного звона, и действительно, по объяснению иноков керженской обители, колокол, прозвеневший нам навстречу над тихой рекой, висел когда-то на колокольне Комаровского скита и осторожно позванивал в глуши лесов даже во времена лютых гонений… «Старая вера» знала секрет укрощения всякой лютости…[8]

Пришли времена разорения, исчезли скиты, погиб первоначальный Шарпан, родовитый Улангер, — и не осталось от них бревна на бревне; погибло Оленево, Чернуха, Комарово. Стены раскатаны, расточено имущество, конфискованы святыни, верные разосланы и рассеялись…

А некоторые вняли призыву «новой прелести». Новое веяние терпимости к обрядовым различиям, как ветер, подхватывающий зерно на гумне, захватило и выделило из раскольничьей массы людей, склонившихся к «единоверию». Из этих-то представителей вероисповедного компромисса, — «храмцов на обе плесне», как называют их старообрядцы, образовалась обитель на берегу Керженца, и с ее колокольни звонит непокорный, некогда раскольничий, а ныне «обращенный», или, вернее, пленный колокол.

И керженские леса безучастно внимают этому звону. Разве где-нибудь в чаще, пробираясь зарастающей скитской тропой, оставшаяся попрежнему верной древлему благочестию, вздохнет чья-нибудь старая грудь, да сухая рука с двуперстным сложением подымется не то для молитвы, не то с угрозой.

* * *

Две бабы, — жницы монастырского хлеба, — мирно плескались в воде у парома. Увидев нашу лодку, выплывшую из-за песчаной отмели, они сначала несколько растерялись, но затем, очевидно сочтя нужным отдать некоторую дань стыдливости, вышли обе на плот, где в это время какой-то белец в подряснике черпал ведерком воду. Но так как наша лодка пристала к тому же парому, то стыдливость вынуждена была ограничиться этой более чем скудною данью, и обе наяды спокойно приняли участие в наших переговорах с бельцом, одна — стоя по колени в воде, другая — сидя на корточках и высунув голову из-под наскоро надетой рубахи.

— Можно посмотреть монастырь и напиться где-нибудь чаю?

— Монастырь-от?.. Чаю-те?..

Он поставил ведерко, приподнял старую скуфейку и почесал голову.

— А вы чье́ будете?

— Нижегородские…

— Самовар у отца Евгения есть, — сказала одна из баб.

— Да он не по ягоды ли подрал? — усумнилась другая.

— Молчите вы, бабы!.. Подите, а вы, вон той тропочкой, мимо хлебов, к монастырю. А я вперед забегу. Самовар есть, как не быть самовару…

— Да вон и сам Евгений тащитця, — промолвила одна из купальщиц, успевших уже облачиться, между тем как мы доставали из лодки свои котомки.

Действительно, по берегу навстречу нам подвигалась высокая, сгорбленная фигура. Отец Евгений шел босиком, в белой длинной рубахе, ничем не подпоясанной, в белых коротких портах, оставлявших на виду босые, мозолистые ноги. На голове у него была старенькая скуфейка, на груди висел четырехугольный шелковый плат с надписью славянскими буквами: «Аз язвы господа моего ношу на теле моем». Без этих принадлежностей очень трудно было бы в этой простой мужицкой фигуре признать иеромонаха. Он оглядел нас своими старыми глазами и радушно пригласил следовать за собой к отцу Стахию[9], от которого, за отъездом настоятеля, зависело показать нам достопримечательности обители.

В небольшом домике, с липами у крыльца, мы застали отца Стахия в скуфье и полумантии, собиравшегося к вечерне.

Лицо его было очень красно, воспаленные глаза как-то слезились и вообще выражали страдание…

— Хворь у нас, — сказал он после первых приветствий охрипшим голосом, — всех переворочала; просто ни в живых, ни в мертвых. Я-то вот хоть на ногах нахожуся… А прочие старцы в лежку лежали. Беды!.. Монастырь осмотреть?..

Он смущенно посмотрел на нас и на отца Евгения и сказал нерешительно:

— Можно, можно… Настоятеля-те нету, он бы вам все показал… Что ж, посмотрите, пожалуй… Небогата обитель наша… пожалуй, можно так сказать, что и смотреть-то нечего…

Мутные глаза отца Стахия уставились в меня как будто с надеждой: быть может я соглашусь, что смотреть, в их обители нечего… Но я почтительно настаивал. Отец Стахий вздохнул, подумал о чем-то. Его быстрый взгляд еще раз скользнул по мне пытливо и тревожно.

— А вы… не осудите?.. — спросил он робко.

— Да за что же, батюшка? — спросил я сначала с искренним удивлением. Потом наши глаза встретились… Я посмотрел на равнодушно суровое лицо отца Евгения и понял, какая хворь перебрала чуть не всех этих немощных старцев в отсутствие недавно назначенного строгого настоятеля…

Отец Стахий отвернулся и сказал тихо с робким смирением:

— Грех осуждать-то… Охо-хо-о…. Немощь человеческая… А осуждать… тяжкий грех.

И мы стали осматривать обитель. Действительно, она представляла немного достопримечательного в общепринятом смысле. В ней не было ни богатства, ни того особого налета почтенной старины, который заметен порой на убогих монастырьках русских захолустий… Основанная в сорокрвых годах, в разгар борьбы с «расколом», она как будто еще не успела приобрести определенной физиономии. Небольшой двор, обнесенный стенами, убогие, хотя и чистенькие, кельи, скромная трапеза, две церкви — зимняя и летняя… да несколько могил…

Эти могилы, пожалуй, и были наибольшей достопримечательностью единоверческого монастыря. Особенно одна, стоящая отдельно, как будто чуждавшаяся общения с остальными. Она была выложена камнем и покрыта чугунной плитой.

Заметив, что я смотрю на нее с невольным интересом, отец Стахий пояснил:

— А это — старец тут покоится один. Друг был нашему Тарасию. Когда братия решила обратиться к единоверию, — он не пожелал, остался в старой вере…

— Почему же он здесь похоронен?

— Да он и жил в обители-то, по дружбе с настоятелем… упорный старец был, каменный… устоял даже и до смерти…

Отец Стахий потупился, и во всей его фигуре опять промелькнуло выражение, с каким он говорил о немощи и неосуждении.

Я тоже остановился в невольном раздумии перед могилой. В ней было что-то суровое и вместе значительное… Она стоит одиноко, на гладко утоптанном дворе, вдали от других гробниц и даже от могилы его друга, настоятеля Тарасия, который через малое время последовал за ним… Как будто и после смерти упрямый старец отстраняется и шлет немой протест в среду обратившихся…

Мне показалось, что эта гробница сосредоточила для меня неясные ощущения, которые веяли над этой единоверческой обителью. Какая драма улеглась и покрылась этой плитой? Какую горечь сложил ты сюда, старец Пафнутий, видевший на склоне дней, как рушилось кругом то, за что ты боролся, — рушилось, исчезало, развеивалось, точно дым угасающего кадила, — и даже дружбу свою вынужденный искать в изменившем лагере? Какими упреками была отравлена эта дружба, о чем говорили старцы перед вечной разлукой?.. Да, если столетия спокойной, невозмутимой веры откладывали в ризницах и казнохранилищах других монастырей веками накоплявшиеся сокровища и святыни, то здесь, над скромными кельями и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату