— Просто зашел посмотреть.
— Насчет чего более? Чего у нас смотреть?.. Смотреть у нас нечего будто…
— Да так, любопытно… Вы не беспокойтесь. Ничего мне не нужно, и пришел я без всякого дела. Думал, может быть… переночевать старицы пустят… До ночлега плыть еще долго.
Он еще раз оглядывает меня и, повидимому, становится несколько спокойнее… Но намек насчет ночлега остается без ответа.
— Много у вас стариц еще? — спрашиваю я опять.
— Стариц-то? Мало. Прежде много было, теперь примерли… А новых-те нет, не идут…
— Не дозволено?
— Чего не дозволено?.. Земля на нас писана… Можем мы дарить, кому похотим.
Он потупился и потом сказал угрюмо и печально:
— Усердия мало. Нет в нонешнем народе усердия. Старики помирают, молодые не идут… Не надо им…
Мы оба помолчали и, кажется, думали об одном и том же. «Усердия мало…» — этот мотив я часто слышал от многих людей старинного обряда на Волге.
И теперь, на скитском пепелище, он прозвучал как-то особенно выразительно… Умирает исконная старая Русь… Русь древлего благочестия, Русь потемневших ликов, Русь старых исправленных книг, Русь скитов и пустынного жития, Русь старой буквы и старого обряда, Русь, полная отвращения к новшествам и басурманской науке… Умирает старая Русь, так стойко державшаяся своим фанатическим усердием против не менее фанатического утеснения… Теперь она умирает тихою смертью, под широким веянием иного духа… Гонения она выдержала. Не может выдержать равнодушия…
Вероятно, мысли моего черного собеседника были недалеки от моих…
Он тоже стоял, задумчиво глядя на поляну, на которой ветер колыхал сухую траву, — и эта молчаливая минута как будто несколько сблизила нас.
— Этто все, — сказал он, тряхнув шапкой черных волос, — этто все жилье было кругом. А ныне пустырь. Вон пашню я распахал… тоже избы стояли. А мы помрем, может, и пахать будет некому, — лес опять порастет…
— А вы «раззорение» помните?
— Мальчонком был. Много лет делу-то этому.
— Мельников?
— Он.
И опять наши взгляды молчаливо скользят по рытвинам, поросшим травой, и веяние смерти особенно ясно чуется мне на этой поляне, с оголенным кладбищем в середине. Казалось, даже в тихом и протяжном звоне леса слышится похоронный напев: «Во блаженном успении вечный покой»…
Мой собеседник вывел меня из задумчивости:
— Пожалуйте, — сказал он. — Я укажу дорогу. Вам, говорите, к реке?
Я оставил мысли о ночлеге в скиту. Мне надо было приехать сюда с колокольцами или притти с старой формулой древле-благочестивого привета… И в том, и в другом случае скит встретил бы меня радушно, — как сильного врага или как союзника… Но я не пришел ни с тем, ни с другим. Я принес с собой только наблюдательность, и скит холодно замыкался передо мной, быть может, чувствуя во мне именно то новое, третье, которое идет на старую веру… И «быша последняя горше первых».
Очень может быть, что ничего подобного и не было в уме моего собеседника, но таково было мое ощущение. Указав мне дорогу, он вернулся опять к своей лошади и стал доканчивать борозду. А я остановился на краю полянки и залюбовался тихой печальной картиной. Если бы я был живописцем, я непременно изобразил бы эту поляну с сиротливыми избами, эти вечерние тени густого леса, эти последние лучи солнца, тихо умирающие на березках кладбища… И черный мужик, угрюмый и печальный, склонясь над сохой, проводил бы борозду за бороздой, заравнивая собственной рукой место, где некогда жила и процветала его вера…
Когда я выбрался, наконец, на песчаный холмик над Керженцем, река совсем похолодела и только по самым высоким вершинам бора еще скользили, уходя на покой, красноватые отблески солнца. Мальчики крепко спали на песке и долго не могли притти в себя, глядя с удивлением на реку, на пороги старой мельницы, на тихо шумевшие сосны…
Я пустил лодку по течению и смотрел, как мимо меня уплывали назад спящие берега, леса, пески и отмели, как вверху загорались одна за другой звезды, и холодный туман тянулся поперек русла, играя фантастическими отблесками звездных лучей. Откуда-то издали и как будто сзади доносился лай собаки, заглушаемый шорохом леса. Это, вероятно, в большом селе Хахалах, которое было обозначено на моей карте. Еще далеко… Особенно для нашей лодки, связанной с причудливыми изгибами темного керженецкого русла…
Мои юноши устали за день и теперь спали на дне лодки, которая продолжала тихо нестись над черной глубиной реки… Вдруг лодка затрепетала, точно кто-то со дна подбросил ее кверху, и накренилась… Один из мальчиков проснулся, приподнялся и сказал сонным голосом:
— Благодарю вас. Я не хочу чая. Дайте мне, пожалуйста, одеяло…
Но никто не предлагал бедному юноше ни чаю, ни одеяла… Целый лес ветвей, корней, стволов тянулся к нам со всех сторон, толкая и кидая лодку в разные стороны. Впереди, на повороте, сомкнулись темные елки, сзади слабо светился просвет пройденного плёса, белели береговые пески, а кругом, изломанные, корявые, кривые, виднелись, точно гигантские щупальца спрутов, ветки утопленников- деревьев. Река казалась особенно угрюмой и сознательно враждебной вроде кошмарного сна. Чтобы опять вернуться к действительности, предлагавшей ему и чаю и одеяло, — юноша упал на дно лодки и захрапел, а я стал с трудом выбираться из каршей, чтобы вернуться к только что пройденным пескам. Плыть в такой темноте дальше не было никакой возможности…
В эту ночь, как я узнал впоследствии, термометр в первый еще раз в это лето упал до десяти градусов. Песок отсырел; туман, сгущаясь, быстро бежал по реке, как будто торопясь куда-то, — и мглистые, смутно вьющиеся клубы его исчезали в темной кривуле, откуда я сейчас выбрался. Я устал, мне было холодно, скучно, тоскливо на пустой отмели, и зрелище этого бега туманных призраков еще усиливало эту тоску…
С помощью топора, которым я запасся еще в начале пути, я срубил две сухостойные осинки, вытащил их из чащи и не без труда развел на берегу порядочный костер. Кое-как, то и дело просыпаясь от холода и сырости, мы провели на берегу Кёрженца эту первую за лето холодную, почти осеннюю ночь.
Раннее утро… Туман, скрывавший даже близкий лес противоположного берега, совершенно поглотил солнце. На траве и кустах — белая роса, как иней. Наш костер погас, и только белая струйка дыма тянулась к реке. Мои спутники глядели хмуро, и у всех нас была одна мысль: ближайшее село, Хахалы, является последним пунктом, где еще можно нанять лошадей до Нижнего. А там — трудно сказать, сколько еще дней усталости и таких же приятных ночлегов ждут нас в самой пустынной части Кёрженца, пока мы доплывем до цивилизованной Волги. Я вспомнил свои недавние размышления о торных дорогах и о романтической прелести «пустынных мест» — и должен был согласиться, что торные пути имеют тоже свои преимущества.
В одиннадцать часов солнце сияло во всем блеске, река сверкала, и последняя сырость наиболее закрытых полянок курилась, исчезая в лучах яркого солнца, когда мы подплывали к Хахалам.
Большое, село, растянувшееся длинной линией домов по высокому, дугой зачерченному берегу Кёрженца. Оно соединено прямой и удобной дорогой с Нижним. Здесь живет казенный лесничий, с которым мне советовал повидаться А. С. Гациский, и на берегу мы увидели дамский зонтик. Мы реставрировали свою ладью, несколько пострадавшую на каршах, отдохнули и уже не думали о прямой дороге на Нижний.
В три часа — мимо нашей лодочки потянулись опять пустынные берега, причудливые изгибы реки. Одни облака, проплывая в пространстве между гребнями леса, напоминают о том, что есть где-то широкий разнообразный мир, кроме этой узенькой щели, по которой мы несемся, слушая плеск воды и тихие шорохи леса.
Один за другим несколько ударов колокола, сорвавшись с пустого, как нам казалось, берега, пали