сделала попытку вернуться в исходное положение, он снова ее задержал, сказав первое, что пришло ему в голову, а именно: Зачем тебе два распятия? _ выражая таким образом мнение, что одного более чем достаточно. На что последовал нелепый ответ: А зачем два уха? Но она добилась его прощения мгновение спустя, добавив с улыбкой (улыбалась она по малейшему поводу): К тому же это разбойники, Христос у меня во рту После чего раздвинула челюсти и, выпятив толстую нижнюю губу, показала разрушающий своим одиночеством однообразную картину голых десен длинный желтый клык с выточенным, видимо, бормашиной изображением пресловутой искупительной жертвы. Указательным пальцем свободной руки она потрогала его. Шатается, сказала она, в одно прекрасное утро проснусь и обнаружу, что проглотила его, возможно, лучше вырвать. Она отпустила губу, и та шлепнулась на место. Этот случай произвел сильное впечатление на Макмана, и его чувство к Молл резко обострилось. С удовольствием забавлялся он, проникая языком в ее рот и блуждая им по деснам, этим прогнившим распятием. Но чья любовь свободна от такого рода безвредных вспомогательных средств? Иногда это какой-нибудь предмет, подвязка, подмышник. А иногда просто изображение третьего лица. В заключение несколько слов о том, как эта связь пришла в упадок. Нет, мне не суметь.

Истомленная моим томлением, последняя луна, белая, единственное, о чем жалею, нет, не то. Умереть перед ней, на ней, с ней — и обращаться, мертвому на мертвой, вокруг бедной юдоли земной, и никогда больше не придется умирать, покидать живущих. Нет, нет, даже не это… Луна моя здесь, внизу, в самом низу, единственное, чего я смог возжелать. И однажды, о, скоро, скоро, в залитую земным светом ночь, под ликом Земли, некое создание, умирая, скажет, как я, в земном свете: Нет, нет, даже не это, — и умрет, не найдя ничего, о чем стоило бы пожалеть.

Молл. Я убью ее. Она продолжала ухаживать за Макманом, но была далеко уже не та. Кончив уборку, она садилась на стул посреди комнаты и сидела, не шевелясь. Если он звал ее, она подходила, присаживалась на краешек постели и даже не противилась его ласкам, но было ясно, что мысли ее далеко, а единственное желание — вернуться на стул, принять ставшую уже знакомой позу и продолжать медленно поглаживать двумя руками живот. К тому же от нее теперь пахло. Она и раньше не источала ароматов, но между отсутствием аромата и вонью, которой теперь от нее разило, лежит пропасть. Кроме того, у нее появились частые приступы рвоты. Повернувшись к любовнику спиной так, что он видел только подергивающуюся спину, она подолгу блевала на пол. Ее извержения иногда оставались на полу часами, пока она не находила в себе силы подняться и принести все необходимое для уборки. Будь она на полвека моложе, ее приняли бы за беременную. Одновременно с этим у нее начали обильно выпадать волосы, и она призналась Макману, что теперь боится их расчесывать, чтобы совсем не облысеть. Он подумал с удовлетворением: Она говорит мне все. Но это были пустяки по сравнению с тем, как менялся цвет ее лица, от бледно-желтого к желто-коричневому. Но как она ни подурнела, желание Макмана обнимать свою любимую, насквозь зловонную, лысую и страдающую рвотой, ничуть не ослабло. И он, безусловно, обнимал бы ее и дальше, если бы она этому не противилась. Понять его можно (ее тоже). Ибо, встретившись со своей единственной любовью, подарком чудовищно затянувшейся жизни, человек, естественно, желает насладиться, пока не поздно, этим чувством и решительно отвергает капризы и придирки, допустимые у людей малодушных, но презираемые истинной любовью. И хотя все указывало на то, что Молл больна, Макман считал, что она попросту его больше не любит. Возможно, было что-то и от этого. Во всяком случае, чем больше шла на убыль ее любовь, тем больше Макман хотел прижимать ее к своей груди, что, само по себе, по меньшей мере любопытно и необычно, и заслуживает упоминания. Когда она поворачивалась и смотрела на него (время от времени она это еще делала) глазами, в которых, как ему казалось. он читал безграничную жалость и любовь, тогда словно какое-то безумие овладевало им. и Макман начинал колотить кулаками по груди, по голове и даже по матрацу, корчась от боли и громко завывая, надеясь, что она пожалеет его, подойдет и утешит, и осушит его глаза, как в тот день, когда он потребовал шляпу. Но нет, все было не так, как когда-то. Он плакал без злобы, и без злобы бил себя в грудь, и корчился, она же не пыталась ему помешать и даже уходила из комнаты, когда все это ей надоедало. Тогда, оставшись совсем один, он продолжал вести себя как безумный, что доказывало, не правда ли, его искренность, если, конечно, он не подозревал, что она подслушивает под дверью, и когда наконец он снова успокаивался, то долго оплакивал свое былое безразличие к прибежищу, милосердию и человеческой нежности. Его непоследовательность доходила до того, что он спрашивал себя, имеет ли вообще кто-либо право заботиться о нем. Одним словом, ужасные дни, для Макмана. Для Молл, вероятно, естественно, безусловно, тоже. Именно в то время она потеряла свой зуб. Он выпал сам, к счастью, днем, так что она смогла найти его и спрятать в надежное место. Когда она рассказала об атом, Макман сказал себе: Раньше она бы мне его подарила или хотя бы показала. Но немного спустя добавил, во-первых: То, что она рассказала мне об этом, хотя могла бы и не рассказывать, — знак доверия и любви, — и во-вторых: Но я бы все равно узнал, увидев ее открытый рот в разговоре или улыбке, — и наконец: Но она больше не разговаривает и не улыбается. Однажды утром вошел мужчина, которого он никогда раньше не видел, и сказал, что Молл умерла. Что же, одной меньше Звать меня Лемюэль, сказал он, хотя родители мои были, кажется, не евреи. Отныне вы находитесь под моим попечением. Вот ваша каша. Кушайте, пока горячая.

Последнее усилие. Лемюэль производил впечатление человека скорее тупого, чем злобного, но все же был достаточно злобным. Когда Макман, вполне понятно, все более и более обеспокоенный своим положением и, самое главное научившийся выбирать и довольно понятно изъяснять кое-что из того немногого, что приходило ему в голову, когда Макман, я говорю, задавал вопрос, ему редко случалось получить немедленный ответ. Когда, например, он спрашивал Лемюэля, является ли приют святого Иоанна частным заведением или государственным, богадельней для престарелых и немощных или сумасшедшим домом, и можно ли надеяться выйти отсюда когда-нибудь, и что конкретно необходимо для этого, тот надолго, на десять минут, а то и на четверть часа, погружался в глубокое раздумье, не двигаясь, разве что, если хотите, скребя в голове или под мышкой, словно подобные вопросы никогда не приходили ему в голову, или, возможно, думая о чем-то другом. А если Макман, от нетерпения или, возможно, боясь, что его не поняли, осмеливался повторить вопрос, властный жест повелевал ему замолчать. Таков был Лемюэль, с определенной точки зрения. Или же он кричал, с неописуемой нервозностью топая ногами: Дай мне подумать, ты, срань! В конце концов он говорил обычно, что не знает. Но был он подвержен и почти гипоманиакальным приступам добродушия. Тогда он добавлял: Но я наведу справки. И вынимая записную книжку, толщиной с вахтенный журнал, записывал, бормоча: Частный или государственный, сумасшедшие или как я, как выйти — и так далее. После этого Макман мог не сомневаться, что ответа не получит уже никогда. Встать я могу? — спросил он однажды. Еще при жизни Молл он выражал желание подняться и выйти на свежий воздух, но робко, как человек, который просит достать ему луну. И тогда ему отвечали, что если он будет вести себя хорошо, то, безусловно, получит когда-нибудь разрешение подняться и подышать чистым воздухом равнины, и что тогда в большом зале, где на рассвете, прежде чем приступить к своим обязанностям, собирается персонал, на доске объявлений появится листок бумаги с надписью: Сто шестьдесят шестой — подъем и прогулка. Ибо, когда дело доходило до выполнения постановлений, Молл была неумолима, голос закона звучал в ее сердце громче голоса любви, если они раздавались одновременно. Так, устриц, например, в которых Правление отказало, призвав Молл к соблюдению параграфа, по которому устрицы запрещены, хотя она легко могла протащить их контрабандой, Макман так и не увидел. Лемюэль, значительно превосходя Молл суровостью, был не только не сторонником писаных законов, но даже, кажется, и знаком с ними не был. Более того, у стороннего наблюдателя мог возникнуть вопрос, в своем ли он уме. Он либо сидел не шевелясь, в тупом изумлении, либо слонялся нетвердой походкой, тяжело топая, размахивая руками и что-то яростно, но нечленораздельно бормоча. Память терзала его, сознание населяли ядовитые змеи, он боялся своих мыслей, но не думать не мог. Он кричал, испытывая душевные муки, и точно так же кричал в предчувствии новых страданий. Физическая же боль, напротив, казалось, приносит ему заметное облегчение. Однажды, закатав штанину, он показал Макману голень, покрытую синяками, шрамами и ссадинами. После чего ловко, одним движением, извлек из внутреннего кармана молоток и нанес себе, в место наибольшего скопления старых ран, удар такой силы, что повалился на пол или, лучше сказать, на лицо. Но все же с большей готовностью и охотой он бил себя молотком по голове, и это понятно, так как в голове костей тоже хватает, к боли она чувствительна, и не попасть в нее трудно, — вместилище всех бед и мучений, так что бить ее гораздо приятнее, чем, например, ногу, которая в жизни не причинила тебе никакого вреда, по-человечески это понятно. Встать! закричал Макман. — Я хочу встать! Лемюэль остолбенел. Что? — прорычал он. Встать! — кричал Макман. — Хочу

Вы читаете Мэлон умирает
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату