сути дела, неправильный. Не без некоторого трепета я осмотрел другие большие плоскости, надо мной и вокруг меня. Все это время песок продолжал убывать, тонкой струйкой, и я говорил себе: Это навсегда, — имея в виду, конечно, карандаш. Так вот, я обнаружил, что все эти поверхности или, лучше сказать, подверхности, как горизонтальные, так и вертикальные, хотя они и не выглядят особенно вертикальными с того места, где я лежу, заметно обесцветились со времени моего последнего их осмотра, происходившего не помню когда. Это тем более поразительно, что тенденция предметов, в общем, заключается, по-моему, в том, чтобы темнеть, по мере того как убывает время, за исключением, конечно, наших останков и некоторых частей тела, теряющих свой естественный цвет после того, как из них вытечет вся кровь. Означает ли это, что здесь стало светлее после того, как я узнал, что происходит? Нет, боюсь, что нет, свет по-прежнему серый, временами буквально искрящийся, потом мрачнеющий, потом тускнеющий, густеющий, я бы сказал, до тех пор, пока все предметы не исчезнут, все, кроме окна, которое становится, образно говоря, моим средоточием, так что я говорю себе: Когда скроется и окно, я, пожалуй, узнаю, где нахожусь. Нет, я хочу сказать другое, а именно, что, широко раскрыв глаза и устремляя взгляд к границам томящей меня тьмы, я вижу проблески и мерцания, исходящие словно от костей, чего до сих пор, насколько мне известно, никогда не случалось. И в памяти отчетливо всплывают обои, или как там они называются по-другому, еще сохранившиеся кое-где на стенах, кишащие розами, фиалками и другими цветами, в таком безмерном количестве, какого, кажется, я не видел за всю свою жизнь, и таких красивых. Сейчас, судя по всему, они исчезли, и если цветов не было на потолке, то там, несомненно, было что-то другое, купидоны, например, тоже исчезнувшие без следа. Пока я без устали гонялся за карандашом, наступил момент, когда моя тетрадь, почти школьная, тоже упала на пол. Но ее я обнаружил быстро, прочесав палкой одну из щелей в полу, и осторожно подтащил к себе. И на протяжении всего этого времени, изобиловавшего происшествиями и несчастными случаями, из моей головы, я полагаю, вытекало все в ней находившееся, она опустошалась, словно шлюз, доставляя мне огромную радость, пока, наконец, в ней ничего не осталось, ни от Мэлона, ни от того, другого. Больше того, я мог, ничуть себя не затрудняя, следить за различными этапами избавления, ничуть не удивляясь неравномерности его протекания, то быстрого, то медленного, — таким кристально ясным было мое понимание причин, по которым все происходило так, а не иначе. И огромную радость доставляло мне не только само это зрелище, но и мысль, что теперь я знаю, как надо поступить, ибо до сих пор я двигался на ощупь и не двигался тоже, да, я шарил руками по воздуху, стоя как вкопанный. Но опять, в который раз, я совершенно заблуждался, воображая, что сумел, наконец, понять природу моих нелепых горестей, я это имею в виду, но не настолько совершенно, чтобы теперь упрекать себя за это. Ибо даже когда я говорил: Как легко и прекрасно все это, — то, не переводя дыхания, добавлял: Скоро все опять покроется мраком. Без особой печали вижу я нас снова такими, какими мы были всегда, — вот мы разделяемся, рассыпаемся по зернышку, пока усталая рука не начинает забавляться, собирая нас и тонкой струйкой ссыпая на прежнее место, шутя и играя, как говорится. Ведь я знал, что именно так и будет, даже когда говорил: Наконец-то! Признаюсь, что я, по крайней мере с тех пор, как себя помню, сроднился с ощущением руки, слепой и усталой, неторопливо перебирающей частицы, из которых я состою, тонкой струйкой ссыпая их сквозь растопыренные пальцы. Иногда, когда вокруг все стихает, я чувствую, как она погружается в меня по локоть, но очень нежно, словно во сне. И почти сразу же вздрагивает, пробуждается, спохватывается, шарит, опустошает в отместку за то, что не может разнести меня одним взмахом. Я ее понимаю. Но у меня было столько странных ощущений и, главное, ни на чем не основанных, что лучше о них молчать. Сказать, например, сколько раз я превращался в жидкость и становился грязью, — к чему? Или как я делался таким крошечным, что терялся в игольном ушке? Нет, вреда в этих заскоках нет, но и толка никакого. Итак, я говорил, если не ошибаюсь, о своих невинных развлечениях и, видимо, хотел сказать, что лучше было бы мне довольствоваться ими, а не разводить хренотень о жизни и смерти, если разговор об этом, но надо думать, что именно об этом, ибо, сколько помню, ни о чем другом я не говорил. Однако мне легче взять одр свой и пойти, чем сказать незамедлительно, что же это такое. Это очень неопределенно — жизнь и смерть. У меня, безусловно, было собственное мнение по этому вопросу, когда я начинал, в противном случае я бы не начал, а тихо сидел бы, зевая от скуки, развлекаясь конусами и цилиндрами, птичьим хором и прочей ерундой, пока кто-нибудь по доброте душевной не схоронил бы меня. Но оно вылетело у меня из головы, мое мнение. Неважно, у меня есть теперь другое. Или это то же самое, все мнения так похожи, если приглядеться. Рождайся, такой мозговой сигнал я получил, что значит: Проживи столько, чтобы познакомиться с бесплатным угарным газом, поблагодарить всех за чудесно проведенное время и убраться. В глубине души именно об этом я всегда и мечтал, о чем я только не мечтал в глубине души, сколько раз натягивалась тетива, а стрела так и не вылетела. Да, и я превратился в старого утробного ублюдка, седого и бессильного, с матерью я разделался, она прогнила мной, выкинуть меня ей помогла гангрена, возможно, здесь не обошлось без участия папы, я приземлюсь головой вперед, хныча, в дальнем углу склепа, нет, хныкать я не буду, незачем. Все свои истории я рассказал, припав ртом к вонючей слизи, и, распухая, распухая, распухая, приговаривал: С этой историей, наконец, покончил. Но откуда этот внезапный пыл, разве что-нибудь случилось, что-нибудь изменилось? Нет, ответ гласит: Ничего, моего рождения не будет, а значит, не будет смерти, и очень хорошо. И если я говорю о себе и о том, другом, малыше моем, то только от нехватки любви, чтоб я лопнул, этого я не ожидал, нехватки, мне не остановиться. И все же иногда мне кажется, что я все-таки родился и долго пожил, знал Джексона, блуждал по городам, лесам и непроходимым зарослям и влачился в слезах по морям мимо островов и полуостровов, там, где ночь зажигала рукой человека желтые огоньки, и всю ночь белые и цветные лучи светили в песчаные укрытия, где я был счастлив, скрючившись на песке под защитой скалы, мокрый от морской пены, вдыхая запах водорослей и влажного гранита, слушая завывания ветра, исхлестанный волнами, или тихо вздыхая на берегу, нежно загребая гальку, нет, не счастливый, счастлив я никогда не был, но желая, чтобы ночь не кончалась, чтобы утро не наступало, чтобы люди не просыпались и не говорили: Ну, шевелись, мы скоро умрем, возьмем же от жизни что можем. Но какая разница, родился я или нет, жил или нет, умер или еще умираю, я все равно буду делать то, что делаю, не зная, что именно делаю, не зная, кто я, не зная, где я, не зная, существую ли я. Да, маленькое создание, я попытаюсь сотворить маленькое создание, чтобы обнять его, создание по образу моему, не имеет значения, что я говорю. А увидев сколь убогое творение я произвел на свет, или как оно похоже на меня, я его уничтожу. После чего надолго останусь один, несчастный, не ведая, какую молитву произнести и кому молиться.
Много времени прошло прежде, чем я снова его нашел, но все же нашел. Откуда я узнал, что это именно он, я не знаю. Что могло изменить его до такой степени? Жизнь, возможно, поиски любви, пищи, бегство от борцов за справедливость. Я исчезаю в нем, вероятно, в надежде что-то выяснить. И попадаю в пласт, в пласты, где нет пустых пород и следов чего бы то ни было. Но прежде, чем умереть, я найду следы того, что было. Я наткнулся на него в самом центре города, он сидел на скамье. Как я узнал, что это он? По глазам, наверное. Впрочем, нет, я не знаю, как я его узнал, я не возьму назад ни одного слова. Возможно, это вовсе не он. Да это и не важно, теперь он мой, живая плоть, разумеется, мужская, живущая той вечерней жизнью, которая подобна выздоровлению, если мои воспоминания все еще мои, и которую смакуешь, ковыляя вслед за неверным солнцем, спускаясь ниже могил, в переходы подземной железной дороги, в зловоние суетящихся толп, снующих между колыбелью и гробом, боясь опоздать или попасть не туда. Чего еще мне желать? Да, то были прекрасные дни, когда быстро вечерело, и время летело незаметно в поисках тепла и относительно съедобных объедков. Кажется, так будет до конца жизни. Но внезапно все вокруг снова начинает реветь и бесноваться, вздымаются непроходимые заросли папоротника, или расстилаются выметенные ветром пустыни, и человек начинает сомневаться, не умер ли он, неведомо для себя, и не попал ли в ад, или не родился ли снова, в мир еще худший. И трудно поверить, что когда-то, недолго, пекари бывали добры, к концу дня, и зеленые яблоки, я обожал яблоки, вы могли у них просто выпросить, умеючи, а те, кому позарез нужно было, могли и погреться на солнышке, и укрыться в тени. И вот он сидит, прямо молодцом-молодец, на скамейке, спиной к реке, и одет следующим образом, хотя одежда и не важна, это я знаю, но другой у него не будет, никогда. Одежда была на нем уже давно, судя по тому, как она истлела, но это не имеет значения, она последняя. Самое видное из того, что на нем надето, — это пальто, в том смысле, что полностью его покрывает и заслоняет от взоров. Оно так хорошо застегнуто, сверху донизу, самое малое пятнадцать пуговиц, через каждые три-четыре дюйма, не более, что нет никакой возможности увидеть, что происходит внутри. И даже ноги, упирающиеся в землю и благонравно сдвинутые, даже они частично прикрыты, несмотря на двойной изгиб тела, сначала у основания туловища, где бедра и таз образуют прямой угол, а затем в коленях, где голени восстанавливают