простого вязальщика корзин, умершего вместе с матерью в страшный холерный год.
Вместе с отцом сидит он, семилетний, над озером. На нем не шаровары, а энтари — длинная, до пят рубаха, чтоб не бередить свежую рану. Позавчера свершили над ним обряд обрезания. Он перенес его, даже не пикнув, и теперь сидит рядом с отцом, гордый, чувствуя себя мужчиной, ровней ему.
По озеру плавают утята, ныряют на мелководье, трещат клювами, процеживают тину, а вдоль берега мечется высидевшая их курица. Кудахчет, кричит, хлопает крыльями, зовет-надрывается…
Вот и явилось видение, которого он ждал. Весь свой век до седых волос чувствовал себя путник утенком, высиженным курицей. Далеко на берегу, в отчаянии хлопая крыльями, остались и отец, даровавший ему жизнь, и шейх Абу-Бакр, открывший ему путь к познанию.
Наставник Абу-Бакр тоже вязал корзины, тем и кормился. Но был не простым мастером — старейшиной ремесленного братства ахи. Много благодати даровал ему шейх Абу-Бакр. Все, что ведал сам, все, что досталось по традиции: устои нравственности, представления о мире и справедливости, о благе и истине. Научил ремеслу своему, так удивившему здешнего простофилю крестьянина.
Но было в нем нечто такое, чего Абу-Бакр не видел, не понимал. Да только ли он? Никто до сего дня не понимал скрытого в нем огня, не разделял до конца его мыслей, словно был он обречен от века на участь гадкого утенка среди куриц.
А ведь он затем и бросил своего шейха Абу-Бакра, чтобы найти наставника, друга, который бы понял его. Поэтому покинул свой цех, родной Тебриз. Сколько дорог исходил, с какими только учеными людьми не встречался и шейхами не беседовал. И ни один не обладал ответами на его вопросы, ни один не мог понять его бунтарский дух, вытерпеть непримиримость суждений. Даже великий книжник и мудрец Ибн-аль-Араби, у которого много знаний приобрел путник, и тот был ограничен. Своей наукой, своими знаниями — не мог от них отказаться. Но если наука из средства превращается в цель, то и она становится завесой перед истиной. Когда он сказал об этом, Ибн-аль-Араби, тот только голову склонил:
— Безжалостен хлыст твоих слов, сынок!..
В Багдаде беседовал путник с достославным шейхом Аухададдином Кирмани. Спросил его:
— Что творишь?
— Созерцаю месяц в тазу с водой!
Не в новинку был путнику темный язык арифов. Шейх подразумевал: созерцаю абсолютную, совершенную красоту истины в каждой капле воды, в любом комке земли. Отраженную красоту…
— Если не вскочил у тебя на шее чирей, подними голову! — молвил путник. — Погляди на небо, отчего ты не видишь месяца там?
Если не понял его Ибн-аль-Араби, не снес речей его Кирмани, то чего было ждать от других?! Наверное, где-то на свете есть тот, кто мог бы понять его, стать зеркалом его души. Может быть, даже в этом городе, стены которого стоят, как стояли до монголов. Немыслимо, чтобы мир был пуст. Доколе ему быть странником в этом мире, утенком, уплывшим от высидевшей его курицы и не нашедшим себе подобных. Неужто навсегда останется тайной для мира истина, проклевывающаяся в его сердце…
— Извольте!
Перед ним, держа в руках связанные арбузы, с которых еще стекали капли воды, стоял крестьянин, о существовании которого путник успел позабыть. Корзины на спине его осла, огромные, едва не волочащиеся по земле, были загружены доверху.
— Раздели со мной хлеб, добрый человек! — молвил путник, указывая на ячменные лепешки и флягу с вином.
Крестьянин не заставил себя упрашивать. Сел рядом с циновкой. Поджал под себя ногу, другую выставил коленом вперед, облокотился о нее, словно о стол. Бережно взял кусок разломленной лепешки. Подождал, пока путник откусит от своей. И застенчиво, но истово принялся жевать.
По тому, как он сел, как жевал — сперва за правой щекой, как выждал, чтобы не есть первому, путник опознал в нем оглана, младшего члена братства ахи, к которому принадлежал некогда сам.
Путник срезал с арбуза верхушку, словно тюбетею. Перевернул арбуз, одним взмахом ножа срезал другую верхушку. Точными ударами рассек арбуз и развалил его на циновке толстыми кроваво-красными ломтями.
Крестьянин вытащил из-за пояса плоский нож. («Правда! Палаш ахи!») Обтер его о шаровары, насек ломоть арбуза на доли и, подрезая их, по одной стал класть в рот, заедая хлебом.
Они трапезничали молча. Решив, что приличия соблюдены, крестьянин спросил:
— Вижу, господин издалека. Что слышно в мире?
— Не осталось в мире больше терпения, и похмелье превысило меру, — ответил путник. — Разве что у вас иначе! — Он обвел рукой долину.
— И у нас два года подряд был голод, — молвил крестьянин, не подымая на собеседника глаз, как того требовала вежливость. — В нашей деревне Кямил всего двенадцать душ осталось — остальные перемерли. На сей год лучше, бог милостив.
— Бог милостив, да людишки слепы!
Крестьянин уверовал, что его собеседник — переодетый суфий, так темно и по-дервишски он изъяснялся. И в тон ему подхватил:
— Слепы, но не все. В Конье не счесть шейхов и подвижников, что видят бога!
Впервые ухмылка мелькнула на лице путника. Шейхи! Повидал он их на своем пути, что песка в пустыне. Вопят, точно зазывалы на базаре: «Ступайте ко мне, остригите волосы, соскоблите бороду, примите из рук моих хырку святости!» Пекутся лишь о собственной славе и святости! Подвижники! Дела им нет до целого света. Только о себе, о своей чистоте заботятся. Возгордились своей праведностью. И нет ничего страшней бесчеловечной нетерпимости праведников!
— Шейхи да суфии — разбойники с большой дороги веры! — отрезал путник. — Хлебни-ка лучше вина из фляги!
Крестьянин застыл с улыбкой на лице. Помял кулаком нос. Такие слова о шейхах! Хорош дервиш! И еще вина предлагает…
Может, он воин-ахи? Те и вино пьют, и суфиев не терпят. Но почему тогда не ест с колена, жует не за правой щекой и сидит не по обряду?
— Не знаю… Только наш Саляхаддин, золотых дел мастер, — праведный шейх. Лучше его человека не видел. Если б не он, умер бы и я от голода. Мы с ним из одной деревни…
Золотых дел мастер Саляхаддин. Да еще в деревне родился. Наверное, шейх ахи. Эх, милок, милок! Шейхи да дервиши уцепились двумя руками за видимость, а сути не видят. Даже ахи, которые не бегут от мира, а живут в нем, не отделяют себя от народа, а трудятся с ним, братья ахи — единственная защита мастеровых от беев и стоящих за ними монголов, и те превратили средство — обряды, священные книги, традиции — в цель, а свое братство — в завесу, за которой скрылась от них правда. Потому-то и ушел он от ахи.
— И сын Султана Улемов Мевляна Джалалиддин — тоже знающий истину шейх, — помолчав, добавил крестьянин.
Сердце прыгнуло в груди путника. Чтоб не выдать себя, он покрутил флягу в руке, поднял ее над головой.
— Тебе их лучше знать! А мы перевернули вверх ногами ларец с бубенцами. И стало нам за сторожа веселье. И все одно: что кровь, что сок арбузный, что вино!
Он запрокинул голову.
Глядя, как путник привычными глотками, словно воду, пьет запретный напиток, крестьянин вдруг решил: не купец он, не суфий, не ахи. Перед ним — уцелевший, спасшийся от резни мюрид самого Баба Исхака.
Перед приходом монголов, лет пять назад, поднял Баба Исхак, человек праведной жизни, крестьянское сословие против нечестивого султана, отцеубийцы Гиясиддина. Назвал себя расулуллах — посланник аллаха. Чуть было под корень не перерезал именитых беев, не покорил всю державу. Хоть глашатаи на всех площадях объявили, что повешен Баба Исхак, еретик и отступник, на крепостной башне в Амасье, не верили им люди. Ведь пророк аллаха бессмертен!
И еще подумал крестьянин: гнев против шейхов, присказка о крови и вине — тайный знак. Собеседник его — проведчик туркменских отрядов, что разоряют окрестности столицы и кричат: «С нами истинный