Султан Познавших.
Тем не менее вопрос, заданный незнакомцем, да еще посреди людной улицы, был кощунственной дерзостью. Одно дело — суфийский шейх, пусть даже такой, как Султан Познавших, и совсем другое сам посланник аллаха Мухаммад. И Джалалиддин ответил, как на его месте ответил бы любой правоверный шейх или улем:
— Что за вопрос? Конечно, Мухаммад выше!
Шемседдин, без сомнения, ждал такого ответа. Но в нем-то и заключалась ловушка. Тонкая улыбка заиграла на его губах.
— Ладно, — сказал он. — Но почему тогда Мухаммад говорит: «Сердце мое покрывается ржавчиной, и по семидесяти раз в день я каюсь перед господом моим!» А Баязид утверждает: «Я очистился от всех несовершенных качеств своих, и в теле моем нет ничего, кроме бога. Преславен я, преславен я, о, сколь велик мой сан!»
Джалалиддин выпрямился, как от удара. Незнакомец, выходит, не только дерзок, но и весьма не прост. Быть может, он бился над тем же, над чем бьется мысль его, Джалалиддина: абсолютность истины и относительность познания ее.
Прежде чем ответить, Джалалиддин, уже не скрывая волнения, долгим взглядом посмотрел в глаза незнакомцу. Его волнение передалось путнику. Впоследствии Шемседдин вспоминал: «Он сразу постиг совершенство и полноту моих слов, и не успел я договорить, как почувствовал, что опьянел от чистоты его сердца».
— Мухаммад каждый день одолевал семьдесят стоянок, — ответил Джалалиддин. — И каждый раз, достигнув новой ступени, каялся в несовершенстве познания, достигнутого на предыдущей. А Баязид вышел из себя от величия достигнутой им одной-единственной стоянки и в исступлении произнес эти слова…
Кто выше, Мухаммад или Баязид?.. Если не понимать скрывающегося за этими словами смысла, вопрос кажется не менее бессодержательным, чем спор христианских богословов о том, сколько ангелов может поместиться на острие иглы, или диспут о белой жемчужине и перворазуме, в котором в тот день участвовал Джалалиддин. Но, по сути, Шемседдин спрашивал о другом: состоятельны ли претензии на постижение абсолютной истины или же всякое познание относительно и каждая новая ступень есть отрицание предыдущей? Таков был смысл его вопроса, если перевести его на язык современности. Вопроса, на который до встречи с Джалалиддином ни от кого не получал он вразумительного ответа.
Услышав ответ, Шемседдин испустил вопль и без чувств упал на землю.
По крайней мере, так описывают со слов очевидцев эту сцену старинные хроники.
Принято считать, что слова «упал без чувств» — скорей всего риторическая фигура, благочестивое преувеличение, призванное подчеркнуть необыкновенную духовную силу поэта.
И все ж, думается, это правда. Люди того времени, влюбившись, болели и умирали от любви. Не уставали радоваться встрече с другом по целым неделям. Услышав глубокую мысль или точный афоризм, плакали, издавали возгласы восторга. За оскорбление словом, на которое мы часто и внимания не обращаем, они готовы были убить оскорбителя или умереть от его руки. При виде необычного явления дрожали от ужаса и падали ниц. Вряд ли все это риторические фигуры и благочестивые легенды.
Цивилизация приучила людей к сдержанности в выражении чувств. Форма, однако, неотделима от содержания. Наш век неизмеримо больше знает, вероятно, мыслит логичнее, стройнее, но чувствует ли с той же силой, что и тринадцатый век? «Всякая потеря есть приобретение, — говорил Джалалиддин Руми. — Всякое приобретение есть потеря».
Он соскочил на землю, склонился над путником. Растер ему запястья, несколько раз развел и сложил ему руки на груди.
Шемседдин пришел в себя. Встал. Они обнялись. Ничего не понимая, с изумлением глядели на эту сцену толпа, ученые улемы, мюриды Джалалиддина.
Он взял путника под руку и пешком направился вместе с ним к дому золотых дел мастера Саляхаддина. Здесь они уединились для беседы.
Три месяца без перерыва продолжалась беседа Джалалиддина Руми и Шемседдина Тебризи. Когда минули эти месяцы и над Коньей подули первые весенние ветры, всем, кто знал Джалалиддина, показалось, что он умер, а в его облике родился другой человек.
«Нежданно явился Шемседдин, — вспоминал впоследствии сын поэта Велед, — и соединился с ним. И в сиянии его света исчезла тень Мевляны… Когда узрел он лицо Шемса, открылись ему тайны, стали ясными как день. Он увидел никем не виданное, услыхал никем не слыханное. И стало для него все едино: что высокое, что низкое. Призвал он Шемса к себе и сказал: «Послушай, мой падишах, своего дервиша. Мой дом недостоин тебя, но я полюбил тебя верной любовью. Все, что есть у раба, что достанут его руки, принадлежит его господину. Отныне это твой дом!» Мевляна был очарован его обликом, его не поддающейся определениям чистотой, его речью, полной тайн, как море жемчужин, его словом, вдыхающим жизнь в свободного человека… Никуда не являлся он без него. Если не видел его лица, лишался света очей своих. Не расставался с ним ни днем, ни ночью. Невыносима сделалась ему разлука с ним. Точно стал он рыбой, живущей в его море. Шемседдин позвал его в такой мир, какой и во сне не снился ни тюрку, ни арабу. Что ни день, читал он ему поучения и сделал явным новое знание. Мевляна и без того был исполнен сокровенного знания. Но то, что открыл ему Шемс, было иным, совсем новым знанием…»
Что же это был за мир, куда позвал Джалалиддина его таинственный друг, каким знанием он наделил его?
Никому неведомо, о чем говорили они в своем уединении. Как видно из его слов, не ведал этого и сын поэта. Но в течение года с лишним по приказанию Джалалиддина все рассказы и изречения, каждое слово Шемседдина, сказанное публично, записывалось «писарями тайн». Эти записи затем составили книгу «Макалат» («Беседы»), которая в списках дошла и до наших дней. Книга эта осталась в черновиках, в списках много разночтений. Да и слова и образы, которые употребляет Шемседдин, весьма туманны, аллегоричны. Он сам сознавал это. «Ни повторить, ни следовать моим словам не в силах подражатель, — говорил он. — Они темны и сложны. Могу их повторять сто раз, и каждый раз в них обнаружится иной смысл. Меж тем главный смысл остается девственно-непорочным, никем не понятым».
В какой-то степени туманность его речей вынужденная. Он не высказывает прямо своих мыслей, опасаясь преследований духовенства, неусыпно стоящего на страже казенных догм.
Но все же изречения Шемседдина Тебризи и свидетельства самого Джалалиддина, запечатленные в его стихах, позволяют сделать определенные выводы.
Шемседдин с иронией отзывается об ученых. Схоластическая, книжная ученость, по его убеждению, полезна лишь для того, чтобы выяснить ее бессилие. (Помните слова Джалалиддина: «Ученые наших дней умеют на сорок частей расщепить каждый волос в своих науках, а главного, того, что для них важнее всего, — не знают!»)
С не меньшей резкостью отзывается Шемседдин об улемах и факихах, сделавших веру своей профессией, и о суфийских шейхах: «Шейхи и суфии — разбойники с большой дороги веры». Подобно тому как ученые превратили в цель науку, шейхи и богословы превратили в цель веру. В руках ученых и улемов наука и вера стали «завесой, скрывающей истину». Ибо ни вера, ни наука — не цель, а только средство.
А что же цель? «Все на свете жертва человека, — говорил Шемс, — только человек — жертва самому себе». Что совершенно естественно для человека его времени, он искал подтверждения своим мыслям в Коране. Там в суре семнадцатой, в стихе семидесятом говорится: «Мы почтили сынов Адама». «Господь, — продолжал Шемс, — изволил почтить не престол и не небеса, не так ли? А потому достигнешь ли ты седьмого неба или седьмой глубины земли — что с того толку? Нужно полюбить обладателя сердца, стать помощью ему. Человек, познавший себя, познал все». (Помните, у Джалалиддина: «Ты стоишь обоих миров, небесного и земного. Но что поделать, коль сам ты не знаешь себе цены?»)
И еще говорил Шемседдин Тебризи: «Лица всех людей повернуты к Каабе. Но убери Каабу, и станет ясно: все они поклоняются сердцу друг друга. В сердце одного человека — поклонение сердцу другого. А в