должен быть каждый день.
— Подобно лопате, отрывающей скрытые в земле воды, голод заставляет бить ключом источники понимания и чутья! — говорил шейх. — Голод — конь, верней всего доставляющий путника к цели. Но объезжать его надо понемногу, умеючи.
Избавившись от преследовавшего его днем и ночью зловония, Джалалиддин испытывал терзания голодного волка, вышедшего из логова снежным зимним утром. Но, следуя поучениям наставника, бывало, по три-четыре дня не брал в рот ничего, кроме воды, корки хлеба да иногда сырой или соленой репы. Шейх полагал, что репа просветляет взор.
Муки голода, однако, становились все нестерпимей. И тогда наставник ранним утром сам вывел его в город.
Они обогнули холм с дворцами султана, миновали главную улицу и, свернув направо к рынку, пошли по мясным рядам, пока не остановились у лавки торговца потрохами. Бараньи и овечьи головы, печень, селезенка, сердце, вымя висели на крюках под навесом. В деревянном желобе ошметки требухи и кишок на корм для собак плавали в красноватой жиже.
Мясник удивленно и почтительно поспешил навстречу шейху. Святые отцы сюда не заглядывали, лишь кадий Сираджиддин да шейх Садриддин Коневи присылали своих прислужников.
Сеид остановил его жестом. И, указывая на желоб с потрохами, над которым с жужжанием носились зеленые и синие мухи, обернулся к Джалалиддину:
— Когда мне становилось невтерпеж, я приходил сюда и говорил себе: «Эй, слепое себялюбие! Ничего другого, кроме этой собачьей еды, я тебе дать не могу, если хочешь, ешь!»
Воображение тут же нарисовало Джалалиддину, как, стоя на четвереньках, расталкивая рычащих собак, весь вымазанный в крови, он лакает отвратительно-приторную кровавую жижу.
Трое суток отвращение не давало ему проглотить ни куска пищи.
К осени голод стал настолько привычным, что он научился с ним справляться, подвязывая по совету шейха камень к животу.
И тогда наставник дал новый урок. Сто с лишним раз был уже прочитан том отцовских бесед. Теперь Сеид наказал по многу часов без сна читать то одну, то другую суру Корана в самых неудобных позах — согнувшись в пояснице, вытянув одну ногу и поджав под себя другую. Следовало повторять суры до тех пор, пока само звучание, мелодия стиха не станут вызывать образы и видения.
Закалив волю мюрида, научив его одолевать себя, шейх стал обучать его сосредоточенности.
Как-то во время беседы один из мюридов спросил Сеида:
— Кто может считаться посвятившим себя Аллаху?
— Тот, у кого каждое дыхание из носа говорит: «Аллах! Аллах!» — ответил шейх.
А затем объяснил сокровенный смысл божественного имени Ал-лах. Первые две арабские буквы «алиф» и «лям» — всего лишь, как мы бы сказали, артикль. А суть имени произносится каждым живым существом при вдыханий и выдыхании: ах. Таким образом, всякое дыхание есть славословие бога. Потому, поучал шейх, следует, упражняясь, дойти до того, чтобы каждый вдох стал молитвой.
Суфийские шейхи считали, что такое полное многодневное сосредоточение на одной мысли, одном представлении приводит к погружению в океан абсолюта. В действительности они обучали мюрида управлять такими бессознательными физиологическими процессами, как дыхание.
Все темней становились речи наставника. В аллегориях, над разгадкой коих мюридам следовало размышлять денно и нощно, описывал он силы, из коих слагается человек, состояния, которые он прошел на пути своего развития. Подобно Вергилию, который спустя восемьдесят лет поведет Данте по кругам ада, Сеид по прозвищу Тайновидец вел будущего великого поэта через миры элементов, растений и животных к разуму и истине. Растительный мир уподоблял траве, что растет, бессознательно наслаждаясь своим ростом. Мир животный шейх описывал так же, как Санайи в его поэме «Странствия благочестивых»: в виде фантастического города, издали прекрасного, а внутри таящего скверну. К этому миру относились и люди, живущие только самими собой. Суть их бытия — борьба за сохранение себя и потомства, и в этом залог их смерти, ибо жизнь — лишь в справедливости. Два правителя в этом городе — мрак и пламень, то бишь темнота души и пламя страстей. Два коня — белый и черный — день и ночь. Правители города помышляют лишь о своей выгоде, а кони пожирают своих седоков.
Джалалиддин все чаще замечал, что шейх, излагая мысль, нередко прибегает к образам Аттара, Санайи. Замечал без всякого удивления, напротив, с тайным удовлетворением, ибо знал книги этих поэтов чуть ли не наизусть, а потому мгновенно схватывал мысль наставника.
Не следует думать, однако, что Бурханаддин Тайновидец был лишь попугаем, повторявшим чужие слова. Для него, как и для всякого шейха, образ, метафора любого из поэтов-суфиев служили тем же, чем для европейской науки служит философский термин: употребляя термин, мы ведь не считаем нужным ссылаться на автора.
Алчность — основной порок города — шейх описывал в виде страшного одноглазого гада, но с семью лицами и четырьмя пастями. Зависть изображалась в виде дэвов с глазами на шее и языком в сердце, животные желания — как дикие существа, живущие на каменистой равнине, окутанной клубящимся дымом. Они пребывают в постоянном смятении, голова у них — из одного глаза, а тело — целиком из рук.
Шейх перестраивал мышление своих мюридов на метафорический лад. После того как испытали они все, что может испытать человек, он заставлял их перевоплощаться в растения и животных, в отвлеченные страсти и желания. И Джалалиддин, фантазия которого не знала предела, преуспел в этом неизмеримо быстрее всех.
Миновала зима, снова весна сменилась летом. Джалалиддин оброс волосами. Борода снова легла на грудь, но не курчавая больше, а прямая, как лопата, и жесткая. Длинный, поджарый, с устремленным в себя взором, он, казалось, не замечал, что творится вокруг. Но вдруг выйдет ночью во двор, под звездное темное небо, обдаст вешним ветром его тело или угреет солнце ранним утром на камнях у стены, и дрожь забьет от страха, восторга или предчувствия. Чего?
Эти порывы впервые стали налетать на него на первых стоянках: воздержания, нищеты и терпения. Во второй половине тариката на стоянках упования и приятия явилось душевное спокойствие и созерцательность. Оно принимало разные облики, разворачиваясь то в картины природы, то в образы моря, огня, то в вереницу незнакомых лиц. Но никогда не виделись ему благостные старцы в белых одеяниях, о которых рассказывали другие мюриды.
Наставник с тайным удовлетворением наблюдал, как быстро идет его ученик от стоянки к стоянке, удивляясь его способности самые непередаваемые ощущения и состояния свои изображать в картинах мира.
Как-то вечером после беседы шейх вместе с мюридами углубился в размышления. За стенами дули пронзительные ветры. Языки пламени плясали на углях мангала. Не отрывая взгляда от углей, не поворачивая головы, Сеид неожиданно сказал:
— Дайте Зие жареной баранины!
Зия — молодой мюрид, сидевший позади всех, вскрикнув, пал ниц, точно уличенный в преступлении. Каким чудом шейх угадал мысли, которые он не успел подавить в себе, глядя на раскаленные угли мангала?!
Дервиш из Египта, остановившийся в медресе и присутствовавший на беседе Тайновидца, с бесцеремонностью чужеземца решился спросить, как удалось шейху сотворить это чудо.
— Очень просто, — ответил Сеид. — У меня самого вот уже двадцать лет нет никаких желаний. Сердце мое — чистое, незамутненное зеркало. И если в нем появилось желание, то значит оно отражение желания другого. Чьего — узнать нетрудно. Это ведь мои мюриды!
А вот Джалалиддин не раз озадачивал шейха. Ход его мыслей и состояние духа часто оказывались загадкой и для него. Образы, в которые фантазия облекала чувства сына Султана Улемов, не приходили в голову его наставнику.
То был знак, что путь, по которому он ведет Джалалиддина, близится к концу. Он сосчитал — и правда, скоро должны миновать тысяча и один день, ровно столько, сколько по традиции длится искус суфия.